– Не при жизни, но… меня не огорчает то, что от меня это скрывали. Твои мать и отец знали, что я неудержим. А я всегда знал, что Иешуа не просто мой старший брат. Он не покидал нас, тебе это известно? Он покинул самого себя, свой человеческий облик. Он хотел лишь одного: стать плотником в Назарете, трудиться в мастерской твоего дедушки Иосифа. Но он встретился с Господом в пустыне и открылся ему.
Казалось, эти слова успокоили Давида. Когда Шимон протянул ему бурдюк с горячей кровью лошади, он не осмелился пить из него. Чтобы помочь Давиду преодолеть это неприятие, зелот показал ему пример. Он пил кровь с такой жадностью, что было слышно, как он ее глотает, как она течет по его горлу, и юноша решился взять бурдюк.
– Потихоньку, потихоньку, – советовал ему чей-то голос.
Давид сделал несколько глотков, закашлялся и снова стал пить из бурдюка, на этот раз уже не так жадно. Вскоре жидкость напитала его плоть и он немного взбодрился.
Он лежал на спине, наполовину засыпанный песком. Изнуренный бурей, голодом и жаждой, он, по всей видимости, потерял сознание. Протерев глаза, он увидел своего спасителя. На коленях перед ним стоял не Шимон, а Лонгин.
– А где… Фарах? – пробормотал Давид.
– Я здесь! – отозвалась юная египтянка.
Она сидела возле головы лежащей на боку лошади, которая была жива. Фарах поила ее с ладоней.
Лонгин смел песок с одежды своего подопечного и сказал:
– Я счастлив, что нашел тебя, мой мальчик.
– А я нет, – вздохнул изнеможенный Давид. – Я не пойду… к моему отцу, ты меня слышишь, римлянин? Ты можешь связать меня, если хочешь… но я удеру… при первой же возможности.
– Я в этом не сомневаюсь, – сказал центурион, склоняя голову.
– Если бы мать была здесь… – продолжал юноша, с трудом ворочая языком, – я бы сказал ей… то же самое. И на этот раз она бы меня услышала… потому что я уже не… «мальчик». Мой отец сделал свой выбор… изгнание. И я должен… его уважать. Люди, которых мы любим, не принадлежат нам… Любить – это значит… давать право выбора.
Лонгин кивнул в знак согласия, впечатленный зрелостью его рассуждений. Похоже, мальчик превратился в мужчину.
– И куда же ты направлялся? – поинтересовалась подошедшая к ним Фарах.
– К себе домой, в Палестину. Я нужен Господу… Для чего? Будет видно.
– Тебя же там ищут, – заметил центурион.
– Моего отца тоже… искали. А он… продолжал выполнять свою миссию.
– Тогда я пойду с тобой, – заявил Лонгин.
– И я тоже, – подхватила Фарах не раздумывая.
– Нет, – категорически запротестовал юноша. – Те, кто меня защищают… расплачиваются за это своей жизнью: моя мать, дядя, бабушка и дедушка… Я не хочу, чтобы и с вами это случилось.
– Это делает тебе честь, Давид. Но нужно, чтобы я был рядом с тобой, следовал за тобой, причем неотступно. И больше не делай так, чтобы мне приходилось за тобой гнаться. Я уважаю твой выбор, а ты должен уважать мой.
– Ты хотел сказать наш, – уточнила Фарах, как бы невзначай опираясь на плечо трибуна.
Давид посмотрел на них и понял, что переубеждать их напрасный труд. Тогда он, с трудом поднявшись и глядя центуриону в глаза, заявил:
– Но с одним условием… Ты будешь называть меня Давидом.
Трибун улыбнулся и протянул ему руку:
– По-римски, Давид.
– По-римски, Лонгин.
И под взглядом растроганной Фарах они пожали друг другу руки выше запястья, как это принято у легионеров.
46
Дамаск, Сирия
У него было такое ощущение, будто он всю жизнь прожил в темноте.
Раскрой глаза, – шептал ему чей-то голос из тьмы, но, несмотря на все потуги, ему так и не удалось разлепить веки. Их словно склеила вызывающая зуд пленка, которая уже стала расползаться по всему лицу. Савл пытался содрать ее, но от этого она лишь расползалась все дальше и дальше.
– Я больше не прикоснусь к ней, – пообещал он, все же касаясь ее.
Этот зуд доставлял ему больше страданий, чем отсутствие света.
Буря, бушевавшая, когда он ехал в Дамаск, сделала его слепым, она словно въелась в его глаза, не позволяя видеть. Тысячи песчинок забились ему под веки, и при каждом моргании возникала такая боль, как если бы веки были из наждака. Первое время из его глаз лились кровавые слезы. Потом кровь свернулась, погрузив глаза в черноту, как будто в траур. Время от времени возникали светлые пятна, они парили вокруг него, словно призраки, явившиеся требовать расплаты. Они походили на назарян, которых он подвергал пыткам. И только их страдания ему было позволено видеть.
Как долго он еще будет слеп, чтобы раскаяться?
Угрызения совести наверняка начнут терзать его, когда придет время покинуть этот мир. Это всегда происходит в такой момент.
А если они не начнутся? – прошептал тот же голос из окружавшей его тьмы.
Откуда берется этот шепот? Неужели это то, что называют совестью?
Лишенный возможности видеть, Савл не имел ни малейшего представления о том, в каком месте он находится и как много времени здесь провел. В этой его темнице не было ни потолка, ни стен, ни двери, один лишь соломенный тюфяк он мог осязать.
Внезапно смерть показалась ему единственным выходом из создавшегося положения.