И упомянутый «пёс», и его спутники вели себя по-хозяйски, широко и властно. Конечно, на то имелось их законное право. Но в деревне настолько отвыкли видеть вечно пропадавшего на войне владетеля, настолько пропитались древними морскими вольностями, что теперь шеи гнуть оказалось тяжко. Теперь шеи заметно скрипели, словно мачты на ветру. А глаза поблескивали, будто гребешки волн перед штормом.
Инквизитор явно не был дураком. Он тоже заметил и негибкие хребты, и недобрые взгляды. Поморщился брезгливо, поднялся на пригорок, стал рядом с грудой хвороста. Поднял руки.
— Сказано:
Голос у него и вправду походил на пёсий лай, в отличие от мягкого, певучего приморского говора. За примером далеко ходить не пришлось:
— Ага, — буркнул здоровенный мужик рядом с Лау. — Сама девка лично лодки и дырявила, как же. А то из наших никто доселе под волну не булькал! С моря живём, моря боимся, море уважаем. Оно даёт, оно и прибирает…
Мужика звали Карл, и значился он главой самой большой ватаги местных рыбаков. Лау, оставшись без отца, хотел было ходить с ним на лов, но получил ответ: «Сиди, парень, на берегу. Ты умный, ты цифры знаешь, буквы пишешь, слова читаешь. Вот и приноси пользу там, где другие не могут». Карла в деревне уважали.
Остальные согласно забормотали себе под носы. Это тоже не укрылось от церковника. Поправив свой бело-чёрный хабит[55], так и норовивший задраться на ветру, он кашлянул и угрожающе повысил голос:
— Также сказано:
Мечники стояли между селянами и местом казни. Один из них тоже поднял ладони, но не призывая к вниманию, а чтобы оттолкнуть подошедшего близко рыбака. Толчок вышел резкий, мужик попятился, запнулся и упал. Воины захохотали.
— А вчера этот меня лапал, — раздался откуда-то сзади женский шепот. — Да, вон тот, что Франца уронил. Подошел, паскуда, пока я сеть на просушку вывешивала, и как хватит за зад! Я браниться, а он только ржет. Чтоб ему ржалка отсохла, рукоблуду…
Солнце падало за волны. Оно уже почти скрылось, и лишь осколок стремительно багровеющего диска продолжал дырявить небо. С востока наползала лиловая тьма, на фоне которой столб с девушкой смотрелся особенно одиноко и безысходно. Лау поймал себя на том, что поглаживает кадык; в горле стало сухо, несмотря на влажный бриз, еще не сменивший направления.
—
«Только почему-то всегда чужих, — хмыкнул про себя Лау. — А как спокойно жилось, пока де Гиш где-то махал себе мечом и не вспоминал про родовой лен! Да и Инквизиции до нас дела не было».
Он собирался вздохнуть — в очередной раз, почти дежурно, с терпеливым «ничего не поделаешь», вложенным в звук. Но его опередили.
Фигурка у столба подняла голову. Нет, она не озарилась нездешним сиянием, не спустились к ней с небес ангелы, не выпрыгнули из-под песка сердитые черти. Девушка просто окинула людей печальным, сожалеющим взглядом. И Лау почему-то показалось, что сожалеет она не о себе. Что печалится не о своей участи. Комок за кадыком упал на сердце, а сердце рухнуло куда-то за море, вслед за окончательно остывшим солнцем.
— Ерунда, — сказал кто-то громко, так, что ближайший мечник положил ладонь на оголовье оружия. — Хотите сказать, без чёрного белое не бело? Вот уж дудки. Скорбь существует лишь сама по себе, но и радость тоже. Аристотель посвятил смеху книгу — вторую книгу своей «Поэтики». И если философ столь великий отвёл смеху целую книгу, смех, должно быть, серьёзная вещь.