И напряжение спало. Она не чувствовала того, что чувствовала обычно, когда был близко Романов. От только что владеющих ею переживаний не осталось и следа. Остались лишь крепко, но не больно сжимающие ногу пальцы, вздрагивающие от нетерпения, и свободная рука, тянувшаяся к ее плечам откуда-то из темноты, скорее угадывающаяся, нежели видная. Новинская встала прежде, нежели рука из темноты обняла ее плечи, сковав, — не встала, а подхватилась на ноги — табурет опрокинулся; рука скользнула по плечам, цепляясь за складки халата; вздрагивающие пальцы соскользнули с ноги… Неужели только лишь «это»!
Потом она стояла у распахнутой настежь двери в коридор, включив верхний свет, смотрела… Складки на лице Батурина сделались глубже обычного, темнее — вздрагивали, как только что пальцы; межбровье словно бы было расколото двойной складкой, — Батурин выглядел старше обычного; улавливалось: и сам чувствовал себя в эту минуту старым… ему было горько, он не мог сдержать своей горечи.
— Свет, — сказал он. — В глаза, однако…
Новинская смотрела…
— Погаси свет, говорю, — сказал он сердито и потянулся нетерпеливо к настольной лампе; пружины койки под ним заскрипели жалобно.
Новинская щелкнула выключателем у двери… Настольная лампа не зажглась: Батурин отнял от нее руку, не дотянувшись, — во мраке палаты, разжиженном несколько светом, проливающимся из коридора в открытую дверь, ему было легче, наверное.
Новинская стояла, чувствовала себя чистой — легко и свободно, как женщина, сумевшая избежать падения. Смотрела. Лицо Батурина сливалось с подушкой, выступающей просветленным пятном.
— Теперь уходи, — сказал Батурин из густой полутьмы.
Ей было легко и свободно. И радостно от чистоты — своей чистоты — для себя. Но она чувствовала себя и как бы виноватой перед Батуриным в чем-то, — не могла уйти. А он помолчал несколько, устраиваясь на подушках, добавил:
— Оставь меня, стало быть. И закрой дверь.
Ни грубости, ни окрика — просьба, сдержанная где-то в глубине до удушья, — лишь просьба:
— Оставь…
Новинская вышла. Ушла. Чувство облегчения, однако, и свободы, которое пришло к ней в палате, там и осталось, — она унесла с собой лишь чистоту. Лишь.
Да. Новинская поняла в этот вечер… в ту ночь: ее влекло к Батурину до сих пор не «это», а нечто другое. «Нечто» продолжало жить в ней. Жило. Батурин по-прежнему притягивал ее как магнит. Почему ее тянет к Батурину с прежней силой — не могла разобраться. И продолжала искать, мучиться: «Что меня привлекает в Батурине?.. Почему?!»
III. Сердце мое, не стучи!
Очень интересно. Неизвестно лишь, чем все кончится.
Каждый год, во время летних и зимних каникул, когда мы учились в институте, Лешка уезжал в Воркуту, к маме. Он и одного дня не сидел дома: приезжал — тотчас же отправлялся на шахту, в этот или следующий день спускался в забой. Он работал до последнего дня каникул, едва не из шахты уходил на вокзал; все деньги оставлял матери. В Москве он жил на стипендию да на то, что подзарабатывал вечерами и по воскресеньям на железнодорожных станциях Окружной дороги: работал грузчиком. Лешка бережлив, умеет довольствоваться малым. Он и на Груманте живет экономно: половину заработанного отправляет в Воркуту, старается не тратить лишнего. И вдруг Лешка взбесился.
Это случилось накануне 25 октября — дня рождения Ольги Корниловой. Ольга и Зинаида Ивановна решили сделать именины 27-го, в воскресенье. Мы с Лешкой ломали головы над тем, какой подарок сделать Ольге, такой, чтоб был в радость и чтоб запомнился: в жизни каждой девчонки бывает лишь раз восемнадцатилетие… Мы предлагали, отвергали, спорили. Спорили дома, в столовой, в нарядной, продолжали спорить в шахте.
Мы шли по выработке к забою Андрея Остина… После нашей прогулки на шлюпке в тундру Богемана Батурин в четыре дня выставил Полисского с Груманта, Андрей опомнился в засбросовой части — в мокром забое. Но потом Батурин сам подарил Андрею еще одну полярную ночь — попросил остаться, «подсобить маленько», пока новую шахту не пустим в эксплуатацию… Шли мы с Лешкой, спорили. Уже возле забоя нам встретился Гавриков. Он шел быстро, нес на ладони правой руки левую руку, туго обтянутую бинтами; на повязке проступала кровь.
— Что? — спросил Лешка, побледнев.
— Палец отшиб, Алексей Павлович, — остановился Гавриков, тяжело дыша. — Лишний, должно быть… будь он неладен.
— Куда же ты смотрел, дурная твоя голова? — вскипел Лешка.
— Если б смотрел — палец цел был бы, — прогудел Гавриков виновато, отводя руку от живота. — Раму ставил. Отвернулся — Андрей, паразит, кричал мне… и со всего маху… обушком… Болит, будь оно неладно… Надо вызвать подмену… Вырастет…
В этот день мы больше не разговаривали о подарке Корниловой. Лешка метался по шахте как угорелый, снимал стружку с проходчиков, слесарей — кто подвертывался под руку, кстати и некстати делал разносы за нарушение правил техники безопасности. А за полночь, после третьего наряда, когда мы возвратились домой, Лешка сказал: