Вы правильно говорили мне на форосском пляже, когда за кипарисами, за горами на северо-востоке начинался день, а у турецкого берега была ночь: «Уступки перед жизнью — это обвалы, которые начинаются с малого: первая трещинка, первый камешек, — потом рушится все в одно мгновение, и жизнь оказывается в прошлом. Уступки перед жизнью — не что иное как самообворовывание ограниченной временем личной жизни — са-мо-ист-реб-ле-ние, тлен. Жизнь — это страсть, вложенная без остатка в любимое дело». Вы поддакивали.
Дистрофия мысли может быть временной, с дистрофией души нелегко справиться. Вы потеряли то, что делает человека сильным и смелым. Вы приспосабливаетесь, Александр Васильевич, начинаете завидовать людям — становитесь злым. Вы стали практичны. Жизнь зажала Вас — Вы сами позволили зажать себя! — а практичность приведет Вас к тому, что Вы задохнетесь на пути, избранном Вами. Интриганство — это падение, которое уже никогда не вернет чистоты сердцу, как не может вернуться первый поцелуй, девственность… Вы подсунули мне тетрадь, а потом поддакивали…
Уступки перед жизнью не проходят бесследно: Вы под обвалом, Александр Васильевич.
А я — правильно Вы поддакивали! — я хочу жить без предрассудков. Я не хочу приспосабливаться к тому, что мне не нравится в нашей жизни. Я хочу, чтоб жизнь была лучше, чтоб люди красивые жили на нашей земле!
В дневнике я оставил лишь то, что касается времени, когда Вы вели меня. Остальное я изорвал, зачеркнул. Я больше не хочу идти за Вами: Вы оказались не тем, за кого я принимал Вас до сих пор, — теперь Вы юлите и путаете.
Но, возможно, Вы и сами не знаете, что того Саньки Романова, который останется навсегда в моем сердце, больше нет в Вас, Александр Васильевич. Поэтому я и отдаю Вам дневник. Воспользуйтесь им. Ведь это Вы говорили однажды: «И на войне хотелось так: если уж помирать, так на переднем крае, в бою, а не под обозной телегой — от шальной пули…»
Я хочу, однако, чтоб Вы правильно меня поняли. Большое Вам спасибо, Александр Васильевич, за все, чему Вы научили меня. Земной Вам поклон за все, что Вы сделали и еще будете делать для меня и нашего будущего. Можете быть уверены: я не останусь в долгу. Но теперь наши дороги расходятся.
И прошу Вас не «обзывать» больше меня всякими словами: теперь эти слова приобрели для меня свой подлинный смысл, а не условное выражение симпатии, как было прежде…»
Романов перестал улыбаться, лишь прочел первые строки письма. Когда он закончил читать, что-то сжалось в нем.
По-прежнему в единственное окно маленького кабинета над механическими мастерскими светило ослепительное, холодное солнце; от батарей под окнами шло по-прежнему тепло горячими волнами. И Афанасьев все так же стоял у двери, набычившись, немигающими глазами смотрел на Романова. Снег на плечах растаял; с ворсистого меха шапки упали на пол маленькие капли.
— Ма-ам-ожно идти? — сказал он.
Полнощекое лицо его горело, но не тем румянцем, который зажигает дурашливая игра в снежки; черные смородинки глаз взблескивали не так, как блестели в обыденном споре.
— Ма-ам-ожно идти?
Романов молчал. В сердце вдруг возникла пустота, похожая на вечерний овраг, затянутый тенью.
— И-а-я пошел.
В коридоре послышались приглушенные каучуковыми подошвами шаги Афанасьева. Романов мысленно видел его косолапящий шаг, видел снежки, которые будут лететь на него, когда он выйдет на улицу, снежки, которые он будет бросать и смеяться.
Романов сжал челюсти: в ушах зазвенело.
IV. Шубка уходит с закатом
Весь день Романов прожил как во сне. Он читал «Дневник Афанасьева». Словно во сне возвращался поздним вечером домой. Вошел в комнату, остановился у круглого столика под нависающим абажуром. Голос Раи разбудил его. Рая стояла у кровати, опираясь локтем о спинку, свободной рукой собирала в гармошку, расправляла тюлевую занавесочку.
— Я не знаю, Романов… — говорила она. — Когда мы ехали на остров, ты говорил, что тебе нужны шахтерский воздух, каменный уголь, чтоб вернуться к себе — стать человеком… Ты говорил, что на острове будешь любить меня так, как любил, когда вернулся с войны.
Он был в теплом свитере, в грубошерстных брюках, застегивающихся у щиколоток, в теплых ботинках. На нем была кожаная куртка, подбитая мехом, голову прикрывал шерстяной, вязанный крупным узлом берет.
— Мы живем на шахте, Романов, ты разговариваешь с шахтерами, ешь с ними, пьешь, ходишь в шахту… работаешь в шахте…
В недалеком прошлом Романов был поджар, энергичен, несдержан в движениях, в чувствах. Он увлекался спортом, любил не стесняющую в движениях одежду. Он не достиг замечательных результатов в спорте, со временем оставил спорт. К тридцати семи годам научился сдерживать себя, пополнел, но по-прежнему оставался стройным, темпераментным; навсегда сохранил и любовь к спортивной одежде, носил ее везде, где она не вызывала любопытства людей. На Груманте она была практична в условиях островной жизни.
— Я не знаю… Чего тебе еще нужно, Романов?.. Чего ты еще хочешь?.. Ты хотя бы разделся и снял с себя эти островные доспехи…