Ему было тридцать семь лет.
Все последующие дни единственным оставшимся у него чувством была печаль. Ни сожалений, ни раскаяния. Вступи он на эту дорожку, как он полагал, в нормальном возрасте, когда он был молод, легко возбудим и страстен, он мог бы испытывать и сожаления, и угрызения совести. Но и счастье его тогда было бы более полным. Однако теперь что-то безвозвратно ушло; Морган жил жизнью скорее духовной, а не телесной, жизнью холодной, несколько однобокой, исключительно внутренней (почему люди думают, что их связывает только плоть?).
В любом случае его голод не был утолен. Даже в те моменты, когда тело Моргана испытывало удовлетворение, душа его жаждала любви. Эти несколько минут у кромки моря дали ему нечто и сейчас же забрали назад. И не было никакой возможности совершить обратное движение, ведь он даже не знал имени этого молодого человека. Не оставила его и печаль; лишь трансформировалась в общее мрачное настроение, в чувство несостоятельности, принявшее весьма прихотливое выражение во время званого обеда, когда его вырвало. Слава богу, здесь легко было поставить диагноз: у него признали желтуху и отправили подлечиться в офицерское отделение Главного госпиталя. И хотя болезнь с течением времени отступила, недомогание духа осталось неизлеченным.
К тому времени он жил в Египте уже полтора года, но все еще не научился любить эту страну. Бывали вечера, когда, вернувшись один в свою комнату, он чувствовал смертельную усталость.
Но теперь у него хотя бы было приличное жилище. Через приятеля его свели с некоей Ирэн, гречанкой, говорившей по-итальянски, владелицей двух пансионатов в Рамлехе на востоке города, где проживали большинство иностранцев. Его работа почти ежедневно заставляла его приезжать сюда, поскольку большинство крупных зданий в этом районе снимал Красный Крест под госпитали. Теперь Морган путешествовал в обратном направлении – назад, на площадь Святого Марка, где он писал и передавал начальству свои отчеты.
Ездить на трамвае было скучным занятием – потерянное время, которое не вернуть. Но во время одной из поездок, когда холодным зимним вечером Морган направлялся домой, он вдруг отвлекся от своих тусклых мыслей, осознав, что над ним склонился некий молодой человек в форме кондуктора. Морган полез было в карман за билетом, но молодой человек остановил его жестом руки.
– Простите, пожалуйста, – сказал он. – Вы не могли бы подняться?
– Прошу прощения?
– Мое пальто – под вашим сиденьем. Мне очень жаль, что я вас потревожил.
Морган быстро встал, с тем чтобы молодой человек смог извлечь свое пальто. Когда он надел его, Морган заметил:
– Да, сегодня прохладно.
И они улыбнулись друг другу.
Трамвай почти доехал до Саба Паша, где заканчивался маршрут, но в оставшиеся несколько минут Морган кое-что осознал. Он оставался в трамвае один и, оказывается, погрузившись в свои невеселые мысли, не узнал своего недавнего знакомого. Но теперь он вспомнил, что они уже виделись. Первый раз это было полгода назад, когда с платформы он увидел промелькнувшую мимо красивую голову в красной феске и сверкнувшие белоснежные зубы.
С тех пор ему иногда удавалось наблюдать за молодым человеком, и его поражало изящество, с которым тот исполнял свои обязанности: он аккуратно ступал по полу вагона, стараясь не задевать ноги пассажиров, в отличие от прочих кондукторов, смело шагавших прямо по ним. С таким же изяществом он прощался на конечной остановке со своим приятелем-солдатом. Обрамленный дверью вагона, эпизод прощания нес в себе явный чувственный компонент – кондуктор последовательно дотронулся до каждой пуговицы солдатского кителя, словно играл на каком-то музыкальном инструменте.
Так бывает: некое особенное лицо вдруг выплывает из толпы. То, что Морган чувствовал, не могло быть облечено в слова; единственным спасением оставались общие места.
В тот раз он был с Робином Фернессом.
– У этого парня африканская кровь, – сказал он ему. – Явно негритянская.
Робин медленно кивнул головой, глядя искоса, и ответил задумчиво:
– Да.