– И тогда же ты скажешь своей матушке, не правда ли, что Господь, внявший ныне ее мольбе, будет, вероятно, столь же милостив к нам и в дальнейшем.
– Я скажу ей, что я очень счастлива!
Зайдя в сад, мы прошлись вокруг дома; я показал Дженни три плакучие ивы и пруд, в воде которого мокли их зеленые кроны.
Что касается соловья, то он молчал, но мы заметили его в сплетении веток боярышника, где его самка высиживала три маленьких сереньких яйца с красными крапинками.
Однако они не знали меня так, как славка знала Дженни, и потому, увидев нас, самец и самка встревоженно взлетели и уселись на миндальное дерево.
Мы поспешно удалились: яйца могли быстро остыть и супружеская пара осталась бы без потомства.
Тем не менее, удаляясь, мы не теряли соловьев из виду и вскоре заметили, что они вновь подлетели к своему боярышнику и скрылись в его листве.
Зрелище плакучих ив напомнило Дженни печальную историю, рассказанную мною, и она, еще нежнее опираясь на мою руку, произнесла:
– Друг мой, не могли бы мы вместе нанести визит?
– Кому, Дженни? – спросил я.
– Доброй женщине, которую ты полюбил, узнав ее поближе, и которую я тоже люблю, хотя с ней и не знакома.
– Ты говоришь о той, которую я называл матушкой, не так ли?
– Да.
– Идем, моя Дженни, ты никого не забываешь… Идем! И мы направились к кладбищу.
Нам предстояло пройти через всю деревню: здесь, против обыкновения, кладбище не примыкало к церкви.
Я гордо шел по деревенским улицам рука об руку с Дженни; все мужчины были заняты на полевых работах – дома остались только женщины и дети.
По мере того как мы шли все дальше, дети, игравшие на улицах, которые лежали на нашем пути, бежали к своим домам, выкрикивая:
– Это господин пастор Бемрод и его жена!
И матери бежали к открытым дверям, держа на руках младенцев и дружески здороваясь со мной и Дженни.
В ответ я приветственно махал им рукой, а Дженни улыбалась.
Мы подошли к воротам кладбища; как пастор, я обладал печальной привилегией распоряжаться ключом от этого сада мертвых, однако, озабоченный другими делами, забыл взять его с собой.
Пришлось послать за ним в пасторский дом одного мальчишку.
В ожидании ключа мы с Дженни стояли, опершись на ограду.
Через минуту на нежное лицо моей жены набежала тень грусти, а глаза ее увлажнились.
– У моей Дженни действительно ангельское сердце, – заметил я. – Как только она встречает какое-нибудь человеческое страдание, доброта ее облачается в траур.
– О, твоя любовь, мой Уильям, делает меня лучше, чем я есть, – откликнулась жена.
– И однако картина этого кладбища тебя печалит.
– И да и нет… Кладбище – это земная скорбь, но вместе с тем и божественное упование. К тому же, в сельском кладбище есть что-то особое. Во время своей последней поездки в Честерфилд я видела городское кладбище, и оно не произвело на меня такого впечатления, как это… Можно подумать, именно о нем сочинил Томас Грей[254] свою чудную элегию… Ты ее знаешь, не так ли, мой Уильям?
Не без стыда я признался, что не только не знаю элегию, но не слышал даже имени ее автора.
– О, тут нет ничего удивительного, – сказала Дженни. – Томас Грей – друг моего отца: они вместе учились в Итоне.[255] И лишь в прошлом году он издал маленький томик стихов[256] и прислал его отцу; в этой-то книжечке и напечатано стихотворение, которое я упомянула.
– И как это стихотворение называется?
– «Элегия, написанная на сельском кладбище».
– И Дженни, наверное, знает ее наизусть?
– Да, – подтвердила жена, покраснев.
– Я слушаю, – сказал я ей. – Самые прекрасные стихи могут только выиграть в твоем исполнении.
– Льстец! – откликнулась Дженни.
И голосом мелодичным, как пение, она начала читать эти стихи, которые приобрели в ее устах чарующий оттенок бесхитростной грусти и сельской печали: