Фридриху был хорошо знаком запах сулемы и карболки, источаемый врачебными кабинетами, и все-таки тяжелое впечатление (скрывать его стоило большого труда) производили на него эти комнаты с их унылой полутьмой и доносящимся через окна уличным шумом. В Германии город с тридцатитысячным населением мертв. А в Америке даже этот город, где жило всего двадцать пять тысяч человек, куда-то мчался, звенел, шумел, лязгал, громыхал, неистовствовал, как безумный. Всем было некогда, люди сбивали друг друга с ног. Кто жил здесь, тот здесь жил, чтобы работать; кто работал здесь, тот делал это во имя доллара, обладающего способностью вызволить в конце концов человека из этой среды и положить начало новой эпохе в его жизни — эпохе наслаждений. Большинство людей, особенно немецкие и польские рабочие и торговцы, видели в жизни, которую им пришлось тут вести, нечто временное. Подход, приобретавший особенно горький привкус у тех из них, кому путь на родину был прегражден совершенными проступками. С некоторыми из этих изгоев Фридрих познакомился в приемной своих друзей.
Фрау Шмидт была уроженкой Швейцарии. Ее широкая алеманская голова с тонким, прямым носом сидела на теле, знакомом нам по базельским женщинам с картин Гольбейна.
— Она слишком хороша для тебя, — говорил Фридрих своему другу. — Ей бы надо было быть женой, скажем, Дюрера или даже скорее богатого члена муниципалитета Виллибальда Пиркхеймера.[106] Она рождена возглавлять патрицианский дом, где сундуки ломятся от тончайшего полотна, тяжелой парчи и шелковых платьев. И почивать бы ей на кровати трехметровой высоты с дюжиной различных полотняных и шелковых простыней, одеял и покрывал да иметь вдвое больше шляп и мехов, чем магистрат дозволял владеть самым первым богачам города. А вместо всего этого она — о, боже милостивый! — в доктора подалась, и ты не мешаешь ей бегать со зловещей докторской сумочкой от чахоточных к сердечникам и от сердечников к язвенникам.
И в самом деле, работа, которой фрау Эммеренц Шмидт часто на неделе приносила в жертву четыре ночи из семи, вкупе с тем ужасающим бытом, с каким ей приходилось иметь дело, превратили ее в человека измученного и прямо-таки болеющего от тоски по родине. Ей было свойственно чисто швейцарское упорство в исполнении профессионального и человеческого долга, и в том ее поддерживали в своих письмах родители. По этой причине она со всей решительностью отвергала мысль о возвращении на родину до того, как будет накоплено приличное состояние, на что пока не было никаких видов. На предложения Петера Шмидта, замечавшего, как мучается и вянет от ностальгии его жена, отправиться домой она резким и ожесточенным тоном отвечала отказом.
Оживала фрау Шмидт, лишь когда, улучив свободные от работы час-другой, могла поговорить с Фридрихом и своим мужем о горах в Швейцарии и горных прогулках. Тогда в затхлом врачебном кабинете или в тесной квартирке супругов в памяти друзей оживали восхитительные контуры Сентиса,[107] неподалеку от которого родилась фрау Шмидт. Затем они вспоминали шеффельского Эккехарда,[108] Вильдкирхли[109] и заповедник серн, Боденское озеро и Санкт-Галлен. Фрау Шмидт говорила, что она скорее согласилась бы превратиться в последнюю грязную пастушку на Сентисе, чем оставаться врачом здесь, в Меридене.
Светловолосый фриз страдал, конечно, от ее переживаний, но отнюдь не так, чтобы от этого пошатнулся его особенный, последовательный, вошедший в плоть и кровь идеализм.
Нет, этот идеализм никуда не девался, он всегда был при нем, и ему-то Петер Шмидт и был прежде всего обязан тем, что справлялся с возникавшими на его пути невзгодами. Но Фридриху казалось, что как раз это обстоятельство ухудшало положение жены его друга. Из высказываний фрау Шмидт можно было заключить, что ее бы скорее устроило, если бы Петер больше заботился о собственных успехах, чем о прогрессе человечества. Не было человека, который бы верил в победу добра в мире сильнее, чем Петер Шмидт, отрицавший, между прочим, всякую религиозность. Он принадлежал к людям, отвергающим Эдем, называющим царство небесное сказкой, но зато твердо убежденным, что земля со временем превратится в рай, а человек в божество. Фридриху тоже была свойственна склонность к утопическим взглядам, и сейчас она пробудилась под воздействием характера друга. Когда он беседовал с Петером по дороге к больным, или во время катания на коньках, или же в «бочке Диогена», он всегда был по эту сторону надежды, но, оставаясь один, оказывался по ту сторону своих чаяний.
Главная тема их бесед была обычно связана с именами Карла Маркса и Дарвина. В рассуждениях Петера Шмидта проглядывало стремление к своеобразному уравниванию и даже слиянию главных идей обеих личностей. Но при этом он признавал, что на смену христианско-марксистскому принципу защиты слабых пришел естественный принцип покровительства сильным, а это означало конец переворота, быть может самого глубокого из тех, какие когда-либо происходили в истории человечества.