Мы остановились у торгового центра. Саша не разрешила мне достать деньги, а расплатилась с шофером сама, щедро приплатив ему на чай. Мы вышли. Стоял, прижав, как заяц, уши, с опущенными штангами троллейбус, с открытыми настежь дверями, с неестественно вывернутым в сторону передним мостом. Сломался. В дверях сидела и скучала под луной дворняга — мордой внутрь, на улицу хвостом. Была ночь, пусто, холодно; в магазине напротив мигала сигнальная красная лампочка, горел тусклый дежурный свет и звенел звонок. Дорога наша была ужасной. Всюду глубокие мерзлые колеи, смерзшиеся глыбы снега и развороченная глинистая земля. Луна холодно сияла нам в затылок.
Она вся несказанно, невыносимо дрожала; дрожь ее передалась мне. Зубы у нее стучали, глаза затуманились, ее лихорадило. Мы шли не разбирая дороги, проваливаясь в мерзлую воду, я черпал воду через верх.
Почему он, собственно, не повез нас дальше, ведь мог бы. Я спросил у нее об этом, но она мне не ответила.
— Л-лед, ч-черт, с-сапоги все изрезала, эт-того еще мне т-только не хватало, — бормотала она, не глядя на меня, не попадая зубом на зуб. — Х-холодно, я т-так д-дрожу, к-какие, п-подумаешь, х-холода, я в-вся… — Но дело было, конечно, не в холодах. Обычная московская весна, не больше. Но она вся насквозь дрожала, как лист на ветру.
Мы вошли в подъезд. Не вошли, вбежали, запнувшись о порог. Я шагнул было в кабину лифта, но она не пустила, потянула меня за рукав по лестнице.
— Н-ничего, поднимемся так, а? Здесь нев-высоко, а то с-соседей разбудим…
Мы быстро поднимались на четвертый этаж, причем уже с первого она меня как-то отчаянно, как-то панически бросила и бежала по лестницам одна — как бы одна, как бы не при мне, расстегиваясь на ходу, волоча по полу шарф, ища и не находя ключи и что-то непроизносимое при этом бормоча. Я спешил за ней, как собачонка, тоже спотыкаясь и теряя шапку, да еще моя сетка с пуговицы сорвалась и полетела вниз, и с нее потекло.
Наконец мы очутились перед ее обитой белым хлорвинилом дверью с разводами и узорами медных мебельных гвоздей.
— Ат-ткройте, п-пожалуйста, — протянула она мне дрожащей рукой ключи и посмотрела беспомощно, — в-вот эт-тот, я, с-сам-ми видите, не с-смогу… — И рухнула на меня всем телом, положив голову мне на плечо. Потом опомнилась, отстранилась. — Н-нет-н-нет, от-ткройте сначала, п-прошу в-вас, п-пожалуйста, — забормотала она жалобно. — П-прошу…
И так беспомощно, заискивающе так опять на меня посмотрела. Подобострастно и нежно.
Она все отдавала на мою волю.
— Бери же! Открывай! — чуть не крикнула она, больно сунув мне в руку ключи. — Бери!
Мы вошли, она быстро захлопнула дверь, раскрыла шубку, раздернула молнии сапог — и страстно обняла меня, потихоньку стаптывая с себя сапоги, урча под моими губами, как кошка. Сухой, колючий, истрескавшийся, жаркий, больной рот впился в меня неумело, яростно, жадно. Я вырвался от нее: чуть не задушила.
— Идите туда, — открыла она мне ногой дверь в комнату, все не отпуская меня, расстегивая мое пальто. — Идите же. Тихо. Я сейчас.
Я сбросил на вешалку свое пальто, прямо вместе с сеткой, снял свои промокшие насквозь ботинки и пошел к ней, следя мокрыми носками. Где-то за собой, отгороженный туманом желания, я чувствовал, слышал, знал, что сбегает, скапывает, как мертвая кровь, моя разбитая гуашь. Мое Алисино платье.
Я пришел в комнату и присел на край незаправленной постели. Кровать была просто застлана мятым пледом. Подушки в беспорядке навалились друг на друга. Я усмехнулся: она что, каждую ночь залучает к себе таких, как я? Я уже опять начал раздражаться против этой любительницы приключений.
В изголовье кровати висел черный прямоугольный католический крест, распятье. Под ногами грубая вьетнамская циновка, плетенная из рисовой соломы, на стуле рядом — недопитая чашка кофе с белыми промасленными гренками на блюдце, под блюдцем — обнаженное нутро какого-то развалившегося журнала. Я сдвинул блюдце и прочитал на полях: «Кобо Абэ. Женщина в песках». Ничего себе чтеньице на сон грядущий.