Да, это было ее имя. И что-то в ней было от Алисы. Та же неуловимость, текучесть, призрачность характера — все понарошке и все всерьез. Все начинает и обрывает одновременно, искристость, радостность всей натуры. Только Алиса была, конечно, старше и в ней никогда почти не пробивался другой, глубокий, серьезный человек, в этой же девушке только за эти два часа он выглянул уже несколько раз; даже не выглянул — в ы л е з — угрюмо, расправляя плечи, насупившись, глядя на меня исподлобья. Можно сказать, что все веселье, приподнятость, эмоциональность были как-то ненарочито насильственны в ней, холодно-азартны, ее все время как бы смущал некий третий внутри нее — второй был безразличен. Я все время ощущал тайный, затаенный холод всего ее существа — глаз, голоса, движений, всего. Она все время как бы заставляла себя поверить в самое себя и никак не могла поверить.
Я разглядел ее, она замолкла (удивительно, когда вы оцениваете женщину, она всегда замолкает, старается молчать, как бы собирается всем своим существом, понимая всю ответственность момента, — она знает: ни словом, ни голосом, ни жестом тут не поможешь; она предоставляет говорить самой природе — человек молчит). Да, лет двадцать шесть, не больше. Нежная бледная кожа лица с близким румянцем под кожей, румянцем наготове (его нет и никогда не будет, но, кажется, он вот-вот высветится и проглянет с исподу, отчего лицо выглядит слегка матовым, бледно-розовым от ожидания этого близкого, но обманчивого румянца — как бы свеча под собственным светом). Волосы убраны под серо-голубую шапочку, натянутую до ушей; несколько пепельно-соломенных прядей все же выбилось спереди и с боков — вероятно, обесцвечены; светлый тонкошерстяной свитер обтягивает плотно шею и грудь; на груди — янтарная бляшка на цепочке; глаза, большие, серые, холодные, оставались огромны, даже когда она смеялась, — и не согревались смехом. Хищный высокий вырез ноздрей, большой красивый рот с тонкими губами. Длинный черно-красный в крупную продольную полосу шарф два раза обернут вокруг шеи — концы его также в черно-красную кисть. Она его не снимала, как и шапку. Но чего-то еще недоставало в ее облике — чего? Я не знал. Боюсь, что весь ее внешний облик как-то не соединялся еще с внутренним, не то чтобы не соответствовал ему, а именно не соединился с ним, они существовали еще как бы автономно, порознь. Но тонкая, неуловимая связь между ними все же была. Жесты теплы, пластичны, свободны (цвет их — глубокая голубизна; именно жест является выражением внутреннего человека), а подбородок — упрям, ноздри благородно высокомерны, глаза безлично, безотносительно безразличны (ибо даже безразличие бывает все-таки направленным); рот нервен, горяч, трепетен; голос живой, богат оттенками, слово певуче; но интонация, организующая слова, — искусственна, вычурна, выдуманна, книжна. Этакая смесь нарочитой инфантильности и естественной, необоримой детскости. Не то чтобы эта внешность не принадлежала ей, была чужая, не ее, нет: все было ее, и только ее, но как-то соединения, слияния с собственной личностью еще не наступило, все еще было как бы в становлении, в движении, внутренний человек еще не вполне овладел собою внешним, или — лучше — еще не освоил себя извне. Этот внутренний человек еще и сам не знал, какой он, и потому — колебание черт, игра свойств, призрачность, неуловимость; этот человек еще как бы сам раздумывал, не знал — какой он: мягкий или резкий, добрый или злой, и сомневался, и мучительно искал, боясь ошибиться, и нерешительно, спотыкаясь, решал и выбирал — но тут же отменял свой выбор. Редкий дар, затянувшаяся борьба. Обычно с этой борьбой бывает покончено к восемнадцати, с этого возраста уже обычно начинается обратная жизнь нашего образа, облика, лица — распад свойств и черт: установка характера — установка облика завершена. Не означает ли поэтому иссякновение нашего внешнего образа просто иссякновения нашей внутренней жизни? Не знаю, во всяком случае, каждый носит то лицо, которое он заслуживает.
— Разглядели? Взвесили? Истолковали? — толкнула она фужер и запахнула шарф.
— Простите?
— Растолковали меня, разложили по своим полочкам? На безменчике своем купеческом взвесили?
— Признаюсь, было немножечко, — вздохнул я, стараясь перевести все в шутку — она уже испепеляла меня взглядом.
— Предупреждаю: со мной это не пройдет. Лучше снимите и положите меня на место.
— О’кей.
Она резко повернулась и ушла, я поплелся за нею. Опять загремела музыка: бедный народ дожимал свое убогое веселье. Шампанское клубилось и лилось рекой; все курили, хотя это было запрещено. Скоро конец: ближние к выходу столики уже начали пустеть.
Мы оделись у Боба, она быстро накинула на себя свою шубку, схватила в руку поясок — и, не застегиваясь, вышла. Хлопнув дверью так, что посыпалась штукатурка.
— Проводи меня! — услышал я ее голос из-за дверей — ко мне, во всяком случае, это не относилось.
Боб недоуменно пожал плечами, как бы извиняясь за свою знакомую: мол, кто их, этих женщин, разберет. Но потом с некоей даже гордостью сказал: