Поэтому мое начальство, а в наркомате путей сообщения и наркомате внутренних дел долго было начальство по сути совместное, обратилось ко мне с просьбой отправиться в центр мятежа, найти там моего тестя и уговорить его сдаться властям. При этом всем было ясно, поскольку стал он знаковой фигурой, то пощады ему ждать было нечего. Зато в случае сдачи ему обещали прощение для обеих дочерей — моей Даши и свояченицы Матрены, ибо, мол, «дочь за отца — не ответчица». А не сдастся, то очень может быть, что ответчица.
Когда дают такое задание, хочешь не хочешь, а надо ехать. Поехали мы небольшою толпой: я, мой напарник по паровозу Володька Ильин — ему я в трудную минуту всегда мог довериться, пара ребят из НКВД и журналист один, вертлявый такой. Мне он сразу не понравился. А чтобы пропускали нас кулаки через свои посты, вез я весть для тестя. Свояченица моя Матрена родила в августе мне племянницу Машеньку, а по обычаю, мальчика в Степи опекает мужик, а девочку — обязательно женщина. Стало быть, тесть мой, Еремей Бадмаевич, с этого момента переставал быть опекуном и Господином Запада, а возвращался назад в обычное аратское состояние, а опекуншей племянницы моей объявляла себя ее мать, моя свояченица-умница. Вот она-то теперь, как опекун Госпожи Запада — за неимением мужских потомков у нас наследует женщина — приказывала всем аратам сложить оружие, повиноваться властям и всем принявшим участие в восстании самим прибыть в милицию для ареста и следствия.
Честно говоря, я, передавая слова восставшим на их заставах, побаивался, что поднимут нас на штыки, ибо, на мой взгляд, в подобном тоне с мужиками говорить было нагло, однако свояченица не просто так была следователем по особо важным, так что текст свой она придумала верно. Сперва мужики, услыхав этакое, стояли как обалдевшие, а потом нас же и спрашивали, куда и кому им сдать оружие. А многие, и хлеще того, кланялись мне до земли и предлагали свою помощь сопроводить нас до моего тестя с повелением от моей свояченицы. В итоге в Аларь мы приехали с эскортом в тысячу человек, благо полевые работы к поре той закончились и мужики могли от земли оторваться. А когда вас тысяча да с оружием, совсем по-иному с людьми разговариваешь. Конечно, без наглости или хамства, но формально у меня было предписание от опекунши Госпожи Запада и тысячи тысяч войск НКВД (с момента рождения моей племянницы тесть мой стал нуль без палочки). Так что хоть буянов и было больше, но мы могли теперь сослаться на обычаи и традиции, а также и на полки карателей в случае, если кто захотел бы вдруг нарушить заветы всех наших предков.
Разговоры были недолги, тесть мой нам сдался с моими шуринами, и мы поехали обратно в Иркутск. На этом весь мятеж 1932 года в наших краях и закончился. Бумагомарака написал об этих событиях целую повесть, где вывел меня этаким героем, который мог из нагана муху убить, не боялся пойти на базар с сотней кулаков, увешанных обрезами да гранатами, и, мол, лишь благодаря моему речистому языку — я уболтал легендарного бандита «Корнея» (в книжке тестя моего назвали Корней, а не Еремей) распустить всю банду его по домам — к нормальной жизни, а самому сдаться на верную смерть. Это не было правдой, я так и сказал борзописцу, но тот отвечал, что русский читатель не поймет странную историю про «опекунство» и не возьмет в толк, чем опекунство над мальчиком отличается от опекунства над девочкой. А нам, мол, нужен красивый эпос и народный герой без страха и упрека, опять же — близкий к органам. Я только плюнул в ответ, ибо даже разговаривать с этим пустым человечишкой было мне не о чем. Так что про меня в книге той все было наврано. Я — обычный. А история эта потом — не окончилась. Уже после войны, после смерти товарища Сталина, когда пошла волна про перегибы и развенчание культа личности, этот щелкопер переписал конец своей книжки и принялся всем говорить, что так, как он захотел, ему цензура писать не позволила. Теперь выяснилось, что я якобы знаменитому «Корнею» жизнь обещал, а так как его, разумеется, расстреляли, то герой книжки, то есть я, застрелился. Так сказать — в знак протеста против тогдашней несправедливости. Мне когда об этом сказали, я аж плюнул с досады. Не стал бы я стреляться, ибо этого Господь не велит, если уж выпало умереть, то пусть это будет пуля врага или сабля, но самому стреляться — слабость и глупость и предательство всех товарищей. Но объяснять это бумагомараке вертлявому, все равно что кормить свинью апельсинами. Я всего-то просил больше не публиковать в наших краях этого клоуна — так все и вышло.
А меня после всех этих дел вызвали на прием к товарищу Сталину. Прием был общий — не один на один, но все равно было очень приятно. Нас привели в залу, посадили за круглый стол, было нас человек двадцать. Потом стали нас по очереди представлять ему и чествовать. Товарищ Сталин выслушал офицера про мои подвиги, а потом посмотрел так внимательно и спрашивает:
— Значит, вас два раза расстреливали? И вы ни разу не просили пощады, не каялись? Неужто было не страшно?