Мы говорили о Хрущеве, первом секретаре ЦК, оттеснившем Маленкова, предсовмина, с позиции главного начальника послесталинского времени. Он-то, по слухам, и был инициатором пересмотра «ленинградского дела». И не только ленинградского, но и — страшно вымолвить! — всех «дел» политзаключенных. Их стали выпускать из лагерей — с той же формулировкой, что стояла в справке о реабилитации у отца: «за отсутствием состава преступления». Потрясающе! Власть признала невинными, незаконно осужденными огромную массу людей! Сколько их было? Десятки тысяч? сотни? или, может, миллионы? Мы не знали. Удивительное наступило время — его метко прозвали «эпохой позднего реабилитанса».
Говорили с отцом и о других, тоже серьезных, событиях. О том, что в казахстанские безлюдные степи тысячи молодых добровольцев, комсомольцев, отправлялись поднимать целину. Будет больше хлеба — отлично!
Говорили о возможном примирении с Югославией — с Иосипом Тито, с которым резко поссорился Иосиф Сталин. О падении осажденного Дьен-Бьен-Фу, после которого французским колонизаторам пришлось пойти на мирные переговоры с вьетнамскими повстанцами и образовалась граница по 17-й параллели.
И о повести Эренбурга «Оттепель».
Рая день-деньской носилась по Питеру, навещала подруг, она и принесла журнал «Знамя» с этой нашумевшей повестью. Мы все ее прочитали, повесть небольшая. Мне она, в общем, понравилась. Наступает весна, солнце пригревает иззябший за зиму мир, — и оттаивают человеческие души…
— Не бог весть какая метафора, — сказала за чаепитием Галина. — Солнышко пригрело, Лена целуется в холодном подъезде с Коротеевым. Ну и что? Этот поцелуй символизирует перемены в стране?
— Там не только поцелуй, — заступаюсь я за Эренбурга. — Снимают с работы Журавлева, директора завода, он болтает о пользе дела, а к людям равнодушен.
— Схематическая фигура, — морщится Галина. — Да и другие персонажи схематичны.
— Вы уж слишком, Галя. Эренбург, конечно, не Лев Толстой. Но и у него человеческие страсти. Возьмите Пухова — преуспевающий художник, пишет портрет Журавлева, — расписывает фойе в клубе пищевиков, — но ведь сознает, что он халтурщик. Завидует Сабурову — настоящему художнику, но не преуспевшему, почти нищему.
— Да, да. Сабуров — единственная удача в повести.
— Ну вот видите… Сабуров пишет прекрасные пейзажи, только их не покупают, не берут. Заморозки. Но наступила весна, и к нему пришли из союза, взяли две картины на выставку. Разве это не символ перемен, происходящих в жизни? Потеплело!
Отец не вмешивался в наш спор. Сидел за столом, пил чай, ел бутерброд с колбасой (Галину приняли на работу в газету «Вечерний Ленинград», там в буфете бывали дефицитные продукты, вот и сегодня принесла она редкостную вещь — финский сервелат). Сервелат, конечно, ему по вкусу, это ведь не лагерная баланда, но вид у отца был мрачный. Галина забеспокоилась: не болит ли сердце? (Позавчера был приступ, «скорую» вызывали.)
— Нет, — проворчал отец. — Ничего не болит. Кроме души.
Я сказал Рае, когда мы спускались в ее квартиру:
— Не нравится мне его настроение.
— Можно понять, — сказала моя умная жена. — Человека с высоким социальным статусом вдруг бросают на дно жизни, а потом, признав это ошибкой, не торопятся ее исправить.
Утром следующего дня я сопровождал отца в поликлинику. Какие-то зубцы на ленте электрокардиограммы не понравились терапевту, пожилой даме, она предложила отцу лечь в больницу, но он отказался. По рецептам, выписанным докторшей, мы купили в аптеке кучу лекарств. Я повел отца к троллейбусной остановке, домой его отвезти, но он вдруг остановился. Указательным пальцем поправил очки, взглянул на меня, десятки морщин собрав на лбу:
— Дима, знаешь что? Поедем в союз писателей.
— Тебе надо отдохнуть, — говорю.
— Там и отдохну.
Я знал: он любил в союзе посидеть в ресторане, коньячку на грудь принять. Ладно. Надо идти навстречу пожеланиям реабилитантов. Вскоре мы приехали в писательский особняк на улице Воинова и уселись за столик в уютном темноватом зале ресторана. Время обеденного часа еще не приспело, лишь несколько фигур рисовались тут вразброс.
С улыбкой подошла пышнотелая официантка:
— Здрасьте, Лев Васильич! Что будем пить-кушать?
Заказали коньяк, фирменный салат и кофе.
— Вчера об «Оттепели» говорили, — сказал отец после первой рюмки, подцепляя вилкой кудрявую зелень салата, — а я об Эренбурге думал. Блестяще работал в годы войны. Его статьи в «Красной звезде» буквально поднимали боевой дух на фронтах.
— На морях тоже, — сказал я.
— Да. Публицистика высшего класса. Но прозу его не люблю — телеграфный стиль, торопливый какой-то. Ты не находишь?
— Не знаю. Тебе виднее.
— Налей еще.
— Твое здоровье, папа.