Баня! Мы знали, что все бани в Питере закрылись еще в декабре: не работал водопровод. И вот поди ж ты — длинной колонной идем по линиям Васильевского острова, — куда идем? В баню, черт побери!
На углу группа женщин в ватниках, в валенках с галошами, разгребает снег с трамвайного пути. Все они худющие, с синеватыми лицами, и не слышно ни разговоров, ни смеха, словно это и не женщины вовсе, а так — бесплотные существа из других миров.
А вот выехал из-под арки, из двора какого-то, грузовик с горой грязного снега. Мне показалось, что поверх этой горы лежат несколько человеческих фигур, присыпанных снегом.
Возле бани — толпа женщин.
— Эй, морячки! — крикнула одна густым голосом. — Быстрее мойтесь!
— Сегодня наш день, женский! — добавила другая. — А вы впёрлись!
— Да мы не виноваты! — откликнулись курсанты. — Пошли с нами, бабоньки! Вместе помоемси!
И в ответ:
— Очень вы нам нужны… Да мы бы пошли, только вы испугаетесь, когда глянете на нас…
Теплая вода из крана — это же чудо, братцы! Ты окатываешь ею себя, и снова наполняешь шайку, и блаженствуешь; мокрые волосы лезут в глаза, и какой-то шутник заезжает тебе ногой по заднице.
Нет ничего прекраснее бани! Я даже сочинил нечто в своем излюбленном стиле: «Чресла омыв, и ланиты, и прочие органы тела, снова, подобно троянцам, мы к битве готовыми стали» — ну и так далее. Хотел показать кому-нибудь свое замечательное творение — но кому? Ванечке Шапкину прочитать бы, но нету Вани… Вальке Травникову? Он, конечно, оценил бы, но — вскоре после нашего прибытия в Питер Валя получил письмо из Кронштадта, от которого сделался мрачным, глядел сурово, лопатой махал неистово.
Да, учебный процесс начался с большой приборки.
Тут надо пояснить, что училище имени Фрунзе, с частью преподавателей и курсантов, эвакуировалось по Ладожской ледовой дороге и обосновалось в далеком от войны Баку. Здание же училища за зиму дико промерзло, сквозь разбитые окна навалило снегу, осыпалась с потрясенных стен штукатурка, на паркетах, залитых водой из лопнувших труб, образовалась толстая наледь. Мы выгребали грязь, ломили лед, зашивали разбитые окна фанерой. На улице, на 8-й линии, вгрызались кирками и лопатами в горный хребет серого, набухшего весенней водой снега, кидали его в грузовики…
На третий день уличных работ это было. Моя лопата ткнулась во что-то темное, вмерзшее в лед. Я стал осторожно окапывать — увидел ногу… костлявые, обтянутые желтоватыми рейтузами, вдетые в черные валенки ноги… огромный платок, намотанный на пальто… Голод свалил эту женщину, наверное, уже давно, в декабре или январе, лицо ее было страшно — она кричала, или плакала, или молилась, перед тем как навеки уснуть в ледяной купели…
Сутулый, как вопросительный знак, водитель подъехавшей полуторки хмуро взглянул на труп женщины и сказал:
— Их полно на улицах. Жмуриков замерзших. — И добавил, сворачивая цигарку: — А куда денешься, если голод.
Это и Елизавета подтвердила: тысячи трупов раскапывают на улицах из сугробов, вытаскивают из подвалов, выволакивают с лестниц домов, с мостов, с невского льда. Смерть под названием алиментарная дистрофия бродила, размахивая косой, по городу, осажденному беспощадным врагом.
В тот вечер, когда я, получив увольнение, отправился домой… ну, не то чтобы домой, а — навестить Елизавету Юрьевну, в тот вечер был обстрел. Немецкая артиллерия, как подумал я, прижавшись к каменному боку Академии художеств, била по набережным, у которых стояли врассыпную корабли Балтфлота. Грохотало неподалеку — у моста Лейтенанта Шмидта. А вот ударили наши. Минут через двадцать артиллерийская дуэль смолкла.
Я вошел во двор родного дома. Двор было не узнать: заваленный снегом в рост человека, с двумя-тремя прорезанными в нем пешеходными дорожками, он был грязен, залит нечистотами. Пытаясь обойти лужи, я прошел к своему подъезду — черному прямоугольнику, не имеющему двери. Спалили, наверно, старую дверь со всеми нацарапанными на ней надписями. Лестница была скользкой, грязной, с мерзким запахом.
Это — мой родной дом?!
Звонок не работал: еще не настал, видимо, час, когда ненадолго давали электричество. Я постучал. Тишина. Не пришла еще, что ли, с работы Елизавета? Да и вообще… мало ли что?.. Я уже повернулся уходить, но тут звякнул засов, щелкнули замки, — дверь отворилась. Там в полутьме стоял мужчина плотного сложения с седой шевелюрой и молодым лицом. На нем были галифе, гимнастерка без знаков различия и поверх нее меховая жилетка.
— Елизавета Юрьевна дома? — спросил я.
— Нету ее. — Седой-молодой вдруг заулыбался. — А вы Плещеев, да? Заходите. Она скоро придет, вы у нас обождите.
— Да нет… Приду в другой раз.
— Заходите, прошу! — Мужчина прямо-таки излучал доброжелательность. — Ника! — крикнул в темную глубь коридора. — Иди сюда! Наш сосед прибыл!
Ника подошла, шаркая шлепанцами. Она похудела, конечно, за минувшую зиму, но не выглядела дистрофиком, под длиннополым шерстяным жакетом угадывалась фигура, не высушенная дистрофией.
— Ой, Вадим! — заулыбалась она. — Заходи, заходи!