Тут Валентина заплакала. Вряд ли, конечно, оттого что услышала про гибель Кобякова. Просто ей, плаксе, спать хотелось. Маша отвела девочку в смежную комнату, уложила и вернулась. Села, обеими руками раздвинула свою гриву на лбу – белом треугольнике над потухшими глазами.
– В Кронштадт мы ехали долго, – продолжала Капитолина. – В Волхове была жуткая пересадка, нас чуть под колеса не спихнули. Ну вот, приехали, ты простуженная, с кашлем, а я… Кто я? Преступница, отсидевшая срок. Меня на работу нигде не брали. В швейной мастерской только не испугались, взяли уборщицей. Мама устроила по знакомству. Мама меня жалела. А отец… твой дед тебя обожал, а на меня был вечно сердит… что я такая непутевая… Постепенно жизнь как-то наладилась. Ты подрастала, и решили мы… ты ведь спрашивала уже, где твой папа… Да, мы решили тебе сказать, что твой отец был революционный матрос и погиб при штурме Перекопа. По датам это не сходилось, так мы передвинули дату твоего рождения. Для твоей анкеты при дальнейшей жизни. Погиб при Перекопе, – значит, у тебя порядок с этим… как оно называется…
– С соцпроисхождением, – подсказал я.
– Да. Вот и все. Теперь ты знаешь правду.
– Теперь знаю, – сказала Маша, слегка кивнув. – Спасибо. За пирожки, – тихо добавила она.
Капитолина с капитаном Гришей вскоре ушли. Маша принялась убирать со стола посуду. Я обнял ее и говорю:
– Понимаю, как неожиданно все это… как трудно тебе…
Она высвободилась гибким движением и взглянула на меня с тем же темным прищуром.
– Зачем ты это сделал?
– Что сделал?
– Зачем сошелся с этим Терентием?
– Я не сошелся. Я же рассказал, мы случайно разговорились возле универмага…
– В Хельсинки население – сотни тысяч, а ты
– Он бунтовал скорее
– Преступник! Трусливо сбежал, когда мятеж подавили!
– Маша, он твой отец…
– Не хочу! Не хочу такого отца! – Она с громким стуком поставила чайник на стол. Гримаса боли, не знакомая мне, исказила ее лицо. Рот был оскален, – я не узнавал губы, которые так любил… – Мой отец не был мятежником! Он воевал за советскую власть и погиб при Перекопе!
– Но ведь это неправда…
– Это
– Маша, сядь, успокойся, прошу… Я понимаю тебя. Я ведь тоже считал преступлением мятеж в Кронштадте. Ну, как нас учили…
– Нас учили правильно! И нечего оправдывать бунтовщиков!
– Да я не оправдываю. Но на самом деле было не так… не совсем так, как нас учили. Там не было белогвардейского мятежа. Они протестовали против расстрелов… против притеснений крестьян. Против разверстки и отбираловки. Матросы почти все были призваны из деревень, им в письмах писали, что отнимают посевы, лошадей…
– Шла гражданская война! Это были вынужденные меры.
– Да, конечно…
Не имело смысла спорить. Я знал все, что скажет Маша. Нас учили правильно… Кто бы посмел усомниться?.. Я и сам так думал, пока не прочел у Терентия пожелтевшие газеты, черт бы их побрал… эти невозможные слова о комиссародержавии… о диктатуре партии, захватившей власть… Нельзя читать такое… эти отголоски когдатошней борьбы… Надо было просто послать Терентия Кузнецова подальше…
– Ты права, – сказал я, опустив повинную голову. – Я не должен был… Понимаешь, когда я увидел у него эту фотографию, у меня в голове… ну мозга за мозгý заскочила…
– Ты не должен был. – Маша села против меня, глядя исподлобья. – Да. Не должен был жениться на мне. Я порченая. Родилась в лагере… Моими пеленками был сарафан питерской воровки…
– Перестань, – сказал я.
– Шелковый… в красных цветах… – Она заплакала, закрыв лицо ладонями. – В во-ро-вском сарафа-ане жизнь начала! – прокричала сквозь плач.
– Маша, перестань! Кто где родился, в каких пеленках лежал, – это что, имеет значение? Никакого! Ты родилась – вот самое главное! А я тебя люблю!
В том ноябре, может, самом страшном в моей жизни, на Кронштадт набросилась ранняя метель. Она завывала, хлестала снежными плетьми по лицу, когда я шел в Морской госпиталь.
А шел я навестить Федора Матвеевича.
Отряхнул от снега и сдал в гардероб шинель и шапку, накинул на плечи белый халат и заглянул в комнату медсестер. С Капитолиной мы договорились по телефону, она ждала меня.
– Здравствуй, Вадим, – кивнула она и, дописав что-то в журнале, поднялась из-за стола.
Мы шли тускло освещенным коридором, много повидавшим на долгом своем веку.
– Отец, наверно, спит, – сказала Капитолина. – Он много спит теперь.
– Так, может, не будем его будить?
– Нет, разбудим. Ему общаться надо. А то лежит и молчит, молчит. В палате трое лежали и спали, а один, с забинтованной головой, сидел на койке и ел что-то из консервной банки, доставая ложкой.
Федор Редкозубов спал, лежа на спине. Его узнать было трудно: желтое одутловатое лицо, обросшее многодневной седой щетиной, и разросшиеся усы, а брови, еще недавно угольно-черные, теперь тоже были седые.
Капитолина тронула его за плечо. Федор Матвеевич открыл глаза, мутно взглянул на меня и спросил хрипло:
– Принес?
– Что принес? – удивился я.
– Ну что. Плоскогубцы взял, а обратно…