Если эти два социума и жили в симбиозе, как в основном и происходило, то этот симбиоз не был равноправным. «Правильное» общество могло функционировать и без всякого взаимодействия (и без того более чем маргинального) с аутсайдерами, в то время, как последние не могли функционировать иначе как в укромных щелях «правильного» общества.
Таким образом, «правильное» крестьянское общество, включающее крестьян-бандитов, функционировало в рамках «закона» — Божьего и общего обычая, который отличался от закона государственного или местнофеодального, но все же являл собой некоторый общественный уклад. В той мере, в которой оно представляло себе самосовершенствование, это общество полагало нужным вернуться к старым законам или даже дорасти до новых, которые могли принести не только подлинную справедливость, но и свободу.
Аутсайдеры, за исключением в какой-то степени тех, кто принадлежал постоянным структурированным сообществам, таким, как цыгане или евреи, имели только одну возможность — отвергать любой закон: Божий, людской, феодальный и монарший. Именно это и делало их потенциальными или настоящими преступниками. У них не имелось альтернативного видения общества, а также программы (ни неявной, ни тем более явной), только лишь обоснованная обида против общественного уклада, который их отторг, а также отчуждение от него, познание несправедливости. В этом коренится их трагедия.
Без сомнения, имеются достойные причины того, почему некоторые недавние исследователи бандитизма пытались уподобить обычных бандитов социальным бандитам, хотя (подобно Кютнеру) они прекрасно знали о существующих различиях и о частой взаимной враждебности. Не прошло незамеченным и сходство в
Возможно, неоанархистский настрой некоторых представителей ультралевых после 1960-х годов способствовал представлению о том, что преступление как таковое является формой революционной деятельности, как уже высказывался Бакунин. Более того, современные экстремисты-революционеры, разочарованные в массах «обычного» рабочего населения, теперь очевидно интегрированного в общество потребления, и готовые искать подлинных и непримиримых врагов статус-кво среди маргинальных групп и аутсайдеров, могут обращаться к маргиналам прошлого, к «бесчестным» низшим классам с большей симпатией, чем это делали старомодные крестьянские бунтари или организованные борцы за дело пролетариата. В самом деле, по всем непредвзятым оценкам они находились в особенно угнетенном и жалком состоянии, у них не было никакой защиты от действий «честного» мира.
Освобождение человечества не может ограничиваться только одними уважаемыми людьми, неуважаемые тоже восстают, но в своей манере. Моя позиция не заключается в несогласии с теми, кто анализирует историю доиндустриальной преступности как вида социального протеста. Я лишь указываю на то, что социальный бунт Макхита из «Трехгрошовой оперы» не тот же, что у Робина Гуда.
Пятое направление критики моей книги, и самое убедительное, я уже признал в предисловии к данному изданию. Оно касается моего некритического использования бандитской литературы и легенд в качестве источника. Историческая реальность социального бандитизма, уж не говоря о жизни конкретных бандитов, лишь в незначительной степени может быть извлечена из содержания мифов и песен, сложившихся и слагаемых о них. В той степени, в которой что-то там все же содержится, опираться на это можно только после пристального и критического исследования их текстологической истории, каковое полностью отсутствовало в исходной версии моего изложения. Конечно, это не касается статуса этих текстов как источников информации о том, чем бандитизм был для людской веры, желаний, что они в него вкладывали, хотя и здесь требуется больше аккуратности, чем я порой демонстрировал.