Внизу, словно на двух каменных, чуть развернутых друг к другу ладонях, темнел и горбился Ереван. Город был мрачно весел, гордо и недовольно шумел. Ночью мимо их дома в санаторий «Наири» провозили раненных, внятно стонущих бойцов-фидаинов: в Карабахе шла война. А ближе к рассвету, когда всё стихало, из гулких ущелий и каменистых садов Норка начинала восходить нескончаемая, блаженно-бессмысленная восточная песнь: песнь столетних стволов, песнь шакалов, мостков, воды. И тогда воздух рассвета становился густым, как эта песнь, а сама жизнь становилась трепетной, беспомощной. Не в силах противиться этому зову и трепетанью жизни, она выходила во двор. Из Араратской долины несло слабым запахом птиц, несло вынутой и раздавленной желчью крупного рогатого скота, степными бессмертниками, медленно стекающей по стеблям травы горечью гадючьей слюны.
Утром на десятый день им принесли новые паспорта. Ничегонеделанье в Норке закончилось. Паспорта были тоньше и трёпаней российских, были легче на вес, вообще казались ненужной ветошью. Он стал Надиршахом Бегбуди, она осталась Еленой, тоже, конечно, Бегбуди. Это он настоял на том, чтобы и по новым документам они оставались мужем и женой, хотя против этого и возражали какие-то малознакомые и для него ничего не значащие люди.
Он продолжал улыбаться: новая жизнь нравилась, предстоящая встреча с местами, где появился на свет его отец, казалась сказочной удачей. Его неостановимо влекло в неведомые и пока невидимые горы, начинавшиеся где-то южней и западней укрытого туманом по плечи Арарата.
Той же ночью Надиршах и Елена выехали поездом на Джульфу и дальше на Тебриз и Тегеран.
В Тегеране жили в Джемшибаде, за Университетом. Прожили там опять же девять дней. Эта постоянно повторяющаяся цифра девять стала наконец её смешить. Чтобы не смеяться вслух настойчивости цифровых совпадений, не смеяться пунктуальности жилистых курдов и надменности толстеньких персов, она опять стала заниматься, петь. В доме был рояль. Но петь здесь, в отличие от Еревана, запретили вовсе. Она не послушалась: пелось здесь хорошо, может причиной тому был менее насыщенный каменной плотью воздух… Тогда её попросили ограничиться одной западной классикой и ничего, ни одной нотной строчки не петь по-русски.
Она начала распеваться с простеньких вокализов, затем переходила к Моцарту. Влюблённого пажа Керубино сменяли потаскушки из «Cosi fan tutte», Царицу Ночи – донна Анна. Старая музыка с давно заученными немецко-итальянскими словами и каденциями говорила ей о чём-то новом, давала толчок развитию мыслей небывалых. Звонки воздуха, верещанье гор, шевеления далёкого моря – стали казаться сутью жизнь. Звук, только звук! Жадно пить его, жадно поедать! Тут же перед ней вырастали вершины и пропасти, чудился летящий в коконе огня Зарастро, гремели обвалы и турецкие тулумбасы, подобные тем, что было в моцартовской «Волшебной флейте». Пение вещей толкало вперед, вверх! Пронестись над пропастью жизни, перешагнуть её на волне звука! Перешагнуть, перелететь, уцелеть!
Может поэтому переход с оперно-театральных высот на театр военных действий дался ей легко.
«Сила женщины – сила пения. Сила мужика – сила войны», – стало думаться ей. Она уже знала: они едут воевать! И небывалое, неведомое прежде доверие к путеводной звезде пения овладевало ею сильней, сильней. Заодно возрастало доверие к мужу. Она стала чаще ластиться к нему, он в ответ привычно посмеивался, делал большие глаза и куда-то постоянно на полдня исчезал. Однако к вечеру всегда возвращался. Руки его чуть заметно дрожали.