К пану русскому подошел человек. Маленький, развинченный, никудышный и, как сразу определил про себя пан поляк, «незграбный»*. Этот «незграбный» человяга, поминутно хватая себя за нос, словно проверяя, на месте ли тот, стал, клоня голову набок, у пана русского что-то нудно и въедливо выпытывать. И тогда пан русский, как бы играючи, сложил пальцы правой руки пистолетом и ткнул указательным пальцем «незг-рабного» в грудь. Тот сейчас же, словно срезанный настоящей пулей, – а пан поляк видел на военной службе и такое – упал, и вмиг из всех углов широкого околомагазинного пространства Жерузалемских аллей завопили по-польски и по-русски несколько луженых глоток: «Убили!», «Замах!», «Бандит!».
И около пана русского тотчас же очутился полицейский. Но самое странное было не это. Самым странным было то, что пан поляк сквозь пелену, то застилавшую ему глаза, то вдруг спадавшую с них, видел: этот «незграбный», с масленисто-пористым, нечистым носом, и вправду мертв, вправду умер! И его весьма скоро, затянув лицо и тело простыней, увезла санитарная машина. А полицейских все прибывало, часть из них плотно взяла в кольцо ни в чем не повинного пана русского, а другая часть уже допрашивала свидетелей, и свидетели, все как один, показывали на высокого русого человека в просторной серой куртке.
Пан поляк хотел встать, хотел развеять эту дурость, хотел крикнуть, что все подстроено, что он даже догадывается, кем подстроено и как, но сердце его все еще оставалось слишком узким, и хотя приподняться и указать пальцем на пана русского он смог, больше ему не удалось ничего.
На него тоже обратили внимание.
– Пану погано? – метнулась к нему какая-то фигура. – А вот понюхайте, пан, нашатырненького! Вот вам и ватка! – засуетился над мастером смычков, уже поднимавшимся, чтобы забрать пана русского из машины, в которую того заталкивали, вытащить оттуда, выдрать, взять, в конце концов, на поруки, под залог, кто-то говорящий на плохом польском. И пан поляк этого «нашатырненького», странно пахнувшего спирта одной ноздрей потянул – и враз перестал что-либо видеть и слышать.
Он очнулся все на том же, у выхода из универмага, ящике. Одного взгляда было достаточно, чтобы понять – случилось наихудшее: ни пана русского, ни машин, ни полиции – никого! Одна только темень, одна ночь. Да, было темно, было страшно, но сердце мастера смычков билось вперебой этой темноте и этому страху – ровно, четко, порой даже грозно…
Сердце ни разу не подвело пана поляка и после. Он сразу же стал выяснять, где может быть пан русский, и весьма скоро это выяснил. Он стал ходить в полицию, а затем и к судебному следователю, однако тот через несколько дней сообщил пану с прискорбием, но, как показалось, и с тайным наслаждением, что подследственный такой-то пропал без вести, что в польской тюрьме орудует русская мафия, что человек, о котором так заботится пан мастер, не стоит ни малейшего попечительства и лучше его забыть, тем более что для польской пенитенциарной системы такие воспоминания, как пропажа из тюрьмы человека, весьма неприятны.
Пан поляк дернулся еще туда, дернулся сюда. Куда из старой тюрьмы на Раковецкой улице исчез пан русский, он уже догадывался. Но верить в свою догадку не хотел, верить в нее не мог. А потому и выхода-то настоящего у пана поляка никакого не было. Верней, один несуразный и не совсем удобный выход был: ехать!
И пан поляк, чуть медля, ругая себя и осаживая, собрался и поехал в Россию. У него был единственный, смутноватый и неполный адрес, и если пана русского или весточки от него по этому адресу не окажется – значит, нет его больше на этой сухой, бесплодной, некрасивой и по-зимнему истомляюще ветреной земле.
Он стоял у ограды, бледногубый, круглолицый, дородный, несмотря на мороз и зиму, простоволосый, с выщербленным розовато-серым, как бы мраморным затылком, и гладил черную ленту. Ленту он только что сам привязал к ограде, взметнувшейся высоко и гордо над гранитным, великолепно отполированным цоколем. Он смотрел сквозь ограду, сквозь деревья, сквозь само мутновато-белое здание и понимал: теперь его жизнь внезапно стала широкой и лишилась берегов. Надо было возвращаться в Варшаву, надо было искать и находить нового человека, надо было снова ладить смычки, словом, начинать все сначала. Но интереса к делу больше не было. Вместе с пропавшим паном русским из пана поляка ушли мастеровитость, усердие, понимание, надежда, даже любовь. Кто пан русский был пану поляку? Никто, конечно, никто! Так зачем его помнить и зачем звать? Зачем вспоминать все время, как ходил пан поляк по единственному оставшемуся от пана русского адресу и как обнаружил он там вместо преданно ждущей невесты или седенькой, такой же аккуратной и чистоплотной, как и сам пан русский, матери его подозрительное кафе, чье название он принял по наивности за женское, ласкающее слух имя. Зачем вспоминать странных людей в кафе, с военной выправкой, хорошо бритых, скрытных, неразговорчивых, явно что-то затевающих? Зачем, зачем?