И Маклак, которого старик в последнее время называл «Бомжой», именем, в котором слышалось старику что-то Божье, смиренное и ласкательное, слышалось то, чего в Гоше отнюдь вовсе не замечалось, – и Маклак вмиг шатнулся вглубь землянки. Он еще не продрался сквозь сон, сдуру забыл, от кого и зачем они здесь в яме прячутся, в уши ему посунулся лай собак, примарились люди в густо-лиловой форме и за ними, осторожно выступающие солдаты внутренних войск, с калашами наперевес.

– Суда, вошь, суда! – Старик прыгнул к Гоше, шваркнул его кулаком под печень, толкнул к выходу. Маклак тихо матюкнул старика, но из землянки выглянул.

Чуть взмётывая снежок, кто-то огромный и, как показалось мокрушнику бестелесный, но по краям своей прозрачной бестелесности хорошо очерченный, уходил прямо сквозь деревья, сквозь их верховки, сквозь прогибы ветвей и медленно оседающую вниз белую мжицу, – на север.

– Суда теперь… – звонче еще зашептал старик и с силой, даже как будто с ненавистью пригнул стриженную непослушливую голову вниз. Маклак, скрипнув зубами, переместил взгляд: совсем рядом, из-под следа невидимой ступни вмявшей опрелые листья в снег, выклублял себя из земли новый, тонкий, сразу же начавший вкладывать свой голос в гомон леса, ещё тёплый, ещё не успевший остыть ключ.

Лес все еще плыл в дреме.

Маклак, мешая руготню и божбу, то призывая, то гоня от себя прозрачного, как вода, святого – вскакивал, вновь садился, хватал себя за живот, за горло. Гошу вдруг стало крючить и рвать. Его рвало с голодухи желудочным соком и рвало черновато-зеленой желчью. Что-то новое, не вмещающееся в него, небывалое, надвигалось, входило в бандита, занимая место в его желудке, в легких и бронхах…

– Ессу-бля-наху… – попытался пустить Маклак жизнь свою по прежней, накатанной дорожке отмазок-слов. Но слова из горла шли плохо. Гошу продолжало крючить и рвать. И вместе с содержимым желудка, словно бы исторгалась из него гадкая, в ноздреватых дырьях, херовая, мокрушничья, треснувшая, словно детский шарик, вмиг разорвавшаяся, как разорвался когда-то в юности желчный пузырь, Гошина душа.

И тут же, сейчас же нарастала душа новая: колющая, лесная, не подвластная ни тюрьме, ни воровской обычке, ни людям, сдавливающая нежные альвеолы и бронхи до обморока, доводящая Гошу до сладкой минутной смерти…

А вслед за рвотой шла и бежала по щекам его и подбородку, мутноватая, тугая, всю жизнь прятавшаяся в уголках глаз, тёплая слеза: тихо, как тот родник, тайно, как уже начавший подтаивать по краям вмятинок, оставленных босой невидимой ступней, первый снег.

<p>Я заставлю вас плакать, хорьки!</p>

– Га-у-ух! Ух-ха! Га-ух-х!..

Смех, хохот, смех.

Священник и церковный философ отец Конопыхин накрепко сжал веки. Он хотел заткнуть даже и уши, потому что за стеной, за оградами вновь треснул острый, с царапками смех. «Ух! Ух! Хац-хац!..»

Показалось: по Москве, по Петровскому парку мчат клубки и клубочки смеха. Затем клубочки собираются, сбиваются в один ком, а уж из этого кома выстраиваются ручки-ножки, вылупляется шустрое тельце с шерстинками рукавов, с нитяными белыми волосками, с безбровым, в пурпурных пятнышках лицом.

Из лица, словно бы продолжая его морщинки, вытекали близлежащие проулки, улочки, аллеи. Из глаз, перенимая их тайный блеск, сыпались городские, остро-блескучие огни. Лицо – ошпаренное, над губами и по височкам чуть сморщенное – дышало лукавством. Оно выдавало опытность, порочность, было кукольно-старческим. Но принадлежало лицо девочке.

Отец Георгий хотел подушечками больших пальцев вжать в носовую перегородку ещё и крылышки ноздрей, но вовремя спохватился: хоть никого рядом и не было, сан делать этого не дозволял. Да и ясно было: никаким затыканьем ушей, от смеха и слов побывавшей вчера в храме девочки Агафьи (девяти с половиной лет, бездомной) защититься нельзя. То же и с запахом: выдуть, выдмухнуть из ноздрей, соскоблить с нёба его сладковато-порочную плёнку – было невозможно.

Но главное было, конечно, в словах. В неостановимой и будоражащей свободе густо текущих слов. Даже и четверти того тихо-буйного мата, которым сорила девочка, ни в армии, ни в прежней мирской жизни слышать отцу Георгию не доводилось! Даже по наименованию не знал он и десятой части тех грехов и пороков, в которых, смеясь, признавалась Гашка. Грехи были обрывистей Содома, острей и осклизлей Гоморры:

грех непочитания родных…

грех воровства…

грех подглядыванья…

грех содомский…

грех свальный… – растерянно перечислял про себя священник. От сонма греховных слов и стоящих за ними понятий на рассудок отца Георгия пала горячая, тугая пелена. Пелена эта выстилала разум его и сейчас, не дозволяя понять, как же надо поступать: искать девочку, убежавшую вчера из храма в треске пустого, сыпучего хохота, или не переставая молиться о ней? А может, дать всему идти, как оно идёт, позволить Гашкиной жизни самоорганизовываться и впредь?

«Как же сотворилось это?.. Кем дозволилось?.. Кем?.. Как?»

Перейти на страницу:

Поиск

Книга жанров

Все книги серии Русский ПЕН. Избранное

Похожие книги