– Трави мужиков, трави, – говорила Фелица, качаясь в дурманящем дыму и уча Гашку. – Они того, бляди, стоют, – повторяла усатая. – Особливо трави – хто много смеется. Где грех – там и смех! Хто много смеётся, – тот чертовой блядиматери назначен. Того – не жалко. Сказано: Бога не гневи, чёрта не смеши! Ты сама – не в счет. У тебя слёз с рождения нету. А они – слёзы свои в бутылочку собрали и лукашке продали…
Гашка тётке Фелице верила. Она не знала, чего такого сделала её мать бородатым – и потому верить было легко. Однак вера – верой, а на югах, близ речки Кумы Гашке делать было нечего. Она, как и её мать, была не казачка, не черкешенка, была городская, пришлая. Ну а в Москве у Гашки были родичи. К ним она и двинула. Но родичам Гашка не понравилась. Пятнышками ожога на лице не понравилась и морщинками. Не понравилась нежным южным «гэканьем». Страшно не понравилось родичам и то, что Гашка рассказала про мать. Про мать ей вообще не верили, за мрачные фантазии корили. Гашку сдали в интернат. Далёкий, во Владимирской области. Но оттуда Гашка «свалила». Шамать не дают! А шамать-есть Гашка обожала. Была она маленькая и до злобности худая, однак ела целыми тарелками.
– Глисты у тебя, што ль? – обижались родичи.
Глистов у Гашки не было. Это она знала точно, это она проверила. Но и без глистов есть ей хотелось день ото дня сильней. И хотелось плакать. Но слёз не было тоже. А был рвущий и режущий смех, который родичей весьма и весьма настораживал. Да ещё этот мужицкий аппетит!
Судьба Гашкина была решена: после интерната она очутилась в бочке-вагончике. Здесь-то ей Филицына наука и сгодилась.
Оу-х! Ох…
«Взять щучьей жёлчи, взять птичьего помёту, взять нечисть-травы – всё смешать, сжечь, а пепел настоять на водке. Потом водку и воду смешать. После взять яри венецианской золотник, да три золотника сулемы, смешать с предыдущим. Дать выпить большую рюмку или полчашки за раз. Будет тому, кто выпил, сон тяжкий и рвота кровавая во сне, будет он почитать себя женщиной, хотя б и родился мужчиной, будет плакать не переставая, будет держаться за низ житвота и великой дрожью дрожать…»
Гашка была отравительница добрая: травила не до смерти и всегда выдавала отравленному противоядие. В общем, давала шанс выкарабкаться. Но что с того! Травимый навсегда становился ни к чему не годным, хоть сразу этого, конечно, и не «просекал». Но Гашка-то просекала!
Уже битый час караулила Гашка клиента в Уланском.
Переулок чистенький, голубенький, горел, сверкал. Здесь всё было новей и краше, чем даже где-нибудь на Тверской. Да и саму Гашку, и спавшую, и с утра ходившую в тряпье – было не узнать. Не узнать было теперь и Дурошлёпа. Тот даром, что был сдвинутый, а всё понимал, роль свою вёл – лучше не надо, и одет был как положено: в синие вельветовые штанцы, в клоунскую, наполовину красную, наполовину зелёную курточку с мохнатыми пуговицами-помпонами.
Дурошлёп в цветном – Гашка в жемчужном! Дурошлёп в цирковом – Гашка в цыганистом! Дурошлёп в штанцах – Гашка в платьице бархатном краденом, с косынкой газовой на плече! Теперь нужен был только клиент: немолодой, денежный, обильно и разнообразно смеющийся. Ещё лучше – умирающий со смеху.
Между делом (и от скуки) Гашка весь смех делила надвое: на смех зловредный и на смех душевный. А потом каждую половинку ещё на две: на хохот и потеху, на улыбку и ржачку. Получалось здоровски: четыре четвертинки смеха! Больше всего Гашке нравилась вторая четвертинка: потеха. Это когда никому не обидно и самой не опасно смеяться, смех грудь не дерёт и других не царапает. Мяконький, чуть плачущий смех любила Гашка!
А по людям у Гашки было распределено так: Гашка была – кукла, игрушечка. А все остальные, кроме Дурошлёпа – были курицы и хорьки. Курицами не обязательно были женщины. Но вот хорьками всегда были хитрые, тайно пристающие мужики. Таких хорьками звала ещё Фелица. Хорьками звала их и Гашка. «Хойки, хойки!» – Гнусил подученный Гашкой Дурошлёп. «Хойки?» – Дразнясь, переспрашивала Дурошлёпа Гашка.
Продавец денег Фаддей Фомич с вечера ещё заприметил стриженную головку с симпатичной мордашкой. Кроме мордашки больше у девочки почти ничего и не было. Заприметил он и великовозрастного оболдуя в яркой куртке, неуклюже выставлявшего напоказ опекаемую девочку. «Вряд ли они здесь сами по себе. Кто-то сюда их направил, – прикинул ещё накануне вечером Фаддей Фомич, – кто-то послал сюда зарабатывать.»
Но этот «кто-то» так до конца дня и не прорезался. А на следующее утро все объяснилось. Фаддей Фомич весь день не слишком занятый, часто взглядывал в приоткрытое по-весеннему окно третьего этажа и слышал, как увалень в куртке художника-авангардиста спрашивал про какого-то Трифон Петровича. Ему быстро и толково объяснили: здесь таких нет. Увалень прибегал ещё дважды, а в конце дня к охраннику подошла, вихляясь на каблуках, до того отиравшаяся чуть подале, у кафе, девочка-мордашка. Всё стало ясно, всё стало очевидно!