Теперь я перестал сдерживаться. Я кричал что было мочи, я стонал и прислушивался к собственным стонам. Взошло солнце, большое и ясное. Я кричал, пока мог, — кричал громко; когда силы мои истощились, а лужа крови под ногой все еще продолжала увеличиваться — тише. Я распростер руки, как, бывало, делал мальчишкой, когда признавал себя побежденным. Мой конь остался со мной, он жевал траву, и цепочка его мундштука звенела тихо, как обычно. Время от времени он приближался ко мне, я видел его маленькие, выхоленные копыта, но потом, испуганный моими криками, а может быть, и кровью, он отходил и снова принимался жевать траву в стороне, только искоса поглядывая на меня большим черным глазом.
Я продолжал кричать, я звал на помощь. Наконец рядом со мной возникла какая-то тень — это был один из солдат, который пробрался на топкий, поросший кустарником островок и накрыл там двух русских. Русские подняли руки вверх, сдаваясь в плен, и теперь эти упитанные, краснощекие, широкоплечие молодцы в защитной форме так и стояли, подняв руки, позади моего солдата.
Что мог сделать наш разведчик? Он не мог мне помочь при всем желании. Русские, видимо, тоже жалели меня. Солдат сделал единственное, что было в его силах, — дал мне еще раз напиться, отстегнул левое крыло моего седла и подложил его мне под голову. Боль стала невыносимой. Я снова взвыл и обессилел окончательно. Но тут, к моему успокоению, — ведь я отвечал за своих людей, — появился и второй разведчик.
Четыре солдата тронулись в путь в ярком свете солнца — русские впереди, австрийцы с лошадью позади. Я завидовал русским, я завидовал моим солдатам, я завидовал самому себе, тому, который еще несколько часов назад не знал, что значит страдание и смерть. Я не хотел умирать. Но еще больше я не хотел страдать.
Я ненавидел своего отца, теперь я вспомнил о нем, он стоял предо мною как живой, со своим слепым повиновением властям, со своей мудростью неведения и непоколебимым спокойствием, я ненавидел его за то, что он послал меня на фронт, я ненавидел его так, словно он сам вызвал войну… Но к обоим русским — один из них полчаса тому назад разрядил в меня свое ружье, а теперь оба они находились в безопасности и не чувствовали боли, — к ним у меня не было ненависти.
Мне казалось, что я умираю, и я попытался молиться. Но я не смог прочитать и первых слов «Отче наш». «Отче наш, отче наш…» — скулил я, и снова начал кричать, но со мной теперь не было даже лошади, которая обернулась бы на мой крик, солдат увел ее, и я слышал вдали ее ржанье. Может быть, ей хотелось вернуться ко мне. Я считал минуты, пока не явились санитары с носилками. Вероятно, все это продолжалось недолго, наш лагерь находился всего в десяти минутах ходьбы; Но что это были за минуты! Я старался думать о другом, я думал о моем призвании врача. Я пытался смеяться над собой, над замечательным врачом, плававшим здесь в собственной крови, как недорезанное животное, которое позабыли прикончить; я пытался подсунуть руку под свое омерзительное, раздробленное, ненавистное колено, чтобы как-нибудь поддержать его. Боль все усиливалась. Я думал, что она достигла предела, что больней уже не может быть, но оказалось, что может.
Теперь я жаждал умереть, я хотел застрелиться. Револьвер лежал в левом крыле моего седла. С нечеловеческим усилием я сунул руку под голову, где лежало это крыло, служившее мне подушкой. Я искал, рылся, рылся. Здесь был всякий хлам: неприкосновенный паек, патроны в невероятном изобилии, немного мыла, открытки Эвелины, теплый шарф Валли, который я носил зимой, — все, только не револьвер. Я вспомнил, в безумной ярости на самого себя, что вчера вечером, против обыкновения я переложил револьвер в правое крыло седла. Я клял свою судьбу, а так как я не имел никакого представления, что такое судьба, я стал проклинать Спасителя моего Иисуса Христа, который страдал на кресте так, как страдаю я, и который знал поэтому, что такое страдание, но не хотел мне помочь! Неужели он не мог сжалиться надо мной? Десятки тысяч людей умирают в эту минуту, все против своей воли. А я хочу умереть, и он отказывает мне в этой милости! Я объявил себя побежденным. Я проклинал их всех, там, наверху. И чтобы мои вопли имели хоть какой-нибудь смысл, я орал, как, бывало, ребенком: «Прости — прости — прости!»
Наконец явился санитарный отряд, он пробирался ко мне дурацки медленно, под ненужным прикрытием (теперь ведь на сто километров вокруг не было ни единого русского!). С отрядом шел врач, тот самый, что не мог или не хотел спасти нашего полковника. Врач опустился рядом со мной на колени, снял фуражку и начал меня осматривать. Я стыдился его, он был образованным человеком, хорошим товарищем. Но выдержать малейшее прикосновение, неизбежное при осмотре, было немыслимо.
— Ори себе спокойно, лейтенант, — сказал он, — я знаю, это неприятно.
Он разрезал на мне брюки и наложил легкую, но очень тугую повязку.
— Ну, в путь, — обратился он к санитарам. — Осторожно! Положите его на носилки.