— Были четыре друга, — начинает Наби, — играли в игру, бросали кости. Как-то вором оказался недавно женившийся юноша, а царем — его друг и соперник. Визирь спрашивает, чего желает царь. «Пусть хозяйка дома, — отвечает царь, — с открытым лицом принесет и подаст мне пиалу чаю». Муж бледнеет, но визирь уже велит палачу звать женщину. Та не может подчиниться, но муж, он же вор, заставляет жену, и женщина приносит царю пиалу чаю, и тот смотрит на ее открытое прекрасное лицо. Игра сыграна, юноши расходятся, сознавая: быть беде. А муж велит жене собираться в путь, потому что она опозорена. Он вынужден отправить женщину обратно в дом родителей. И, обливаясь слезами, юные супруги расстаются, и женщина вскоре умирает от горя. А юноши продолжают, переходя из дома в дом, играть в царя, визиря, вора и палача. И однажды царь оказывается вором, несчастный муж — царем, и царь велит палачу отрубить голову вору, то есть родному дяде Ганиева. Закон игры — закон чести. Визирь и палач отводят вора к суфе, и здесь палач отрубает вору голову.

Старичок в синем халате и был в той игре палачом. Полиция в забавы молодых мусульман не вмешивалась.

— Прекрасная история, — говорю я, — хотя и жестокая.

Наби округляет глаза, облизывает пальцы, жирные от плова. Он доволен.

— Да, сюжет афористический, — замечает Демуцкий.

— Вот такими должны быть сцены вашего фильма, — говорит Протазанов, — не по содержанию, а по выразительной краткости.

Так узбек, русский, украинец, татарин, армянин и таджик беседуют в тени карагача, наслаждаясь прохладой и дружеством, не сознавая в мгновения кейфа цены и смысла своей общности.

Нет, это не безмятежное приятельство, основанное на взаимной амнистии недостатков, лишенное горечи обид и профессиональной ревности. Вероятно, есть среди нас и личное злопамятство, и зависть. Однако неуловимая наша связь выше этого. Где-то в своей сущности она тайно противостоит позорной власти человека над человеком, нации над нацией, расы над расой, утверждая единственное величие, данное мыслящей природе, то есть нам, людям, — сознавать свою общность, свою конечность, свою способность к добру среди зла звезд и вечного катастрофического противоборства неживой материи и собственных наших страстей.

<p><strong>ТАХИР И ЗУХРА НА ВТОРОМ ДНЕПРЕ</strong></p>

Они стояли в южной мгле на насыпи, и на песчаных отвалах, и на железнодорожных платформах, и в кузовах грузовиков и в тревоге глядели на экран, где гибла великая и верная любовь «Тахира и Зухры». Их было несколько сотен, этих днепростроевских девушек — бетонщиц, крановщиц, арматурщиц.

Вдали двигались огни плотины. Временами ветер доносил гул Днепра, рвущегося через прораны. Когда Тахир убил себя и пала от руки отца Зухра и Назим-историк сказал: «В один день они пришли в этот мир и в один день ушли», когда умолкла музыка и экран передвижки померк, тотчас вспыхнули лучи автомобильных фар и подожгли наши лица, и парторг ЦК в морском кителе крикнул с грузовика:

— Сейчас скажет вам слово сценарист «Тахира и Зухры»!

Я поднялся на подножку, совершенно не понимая, что должен сказать девушкам, смотрящим на меня из теплой тьмы. И вдруг я услышал аплодисменты. Девушки отчаянно хлопали, кто-то всхлипывал, и я совсем растерялся, потому что был убежден, что дело тут не во мне и не в моей работе.

Но в чем же? В чем?!

Не помню, что я говорил. И что говорил после меня поэт Александр Безыменский, и какие он читал стихи, аккомпанируя себе попеременно то на гитаре, то на мандолине или балалайке (кажется, на балалайке), ничего не помню — только гул реки и мерный и глухой стук сапог военнопленных. Они шли внизу, по грунтовой дороге под насыпью, и наверх ползла едкая пыль: немцы возвращались с работы в свои бараки.

В девять вечера, как было условлено, я поднялся по обшарпанной лестнице стройуправления и вошел в буро-зеленый кабинет начальника строительства Федора Георгиевича Логинова. Собравшись, вероятно, уже уходить, он стоял ко мне спиной и молча глядел в распахнутое темное окно.

Федор Георгиевич медленно вынул из ящика письменного стола пачку «Казбека» и пистолет и стал засовывать его в карман. И увидел меня в дверях.

— Ладно, — устало, грузно опустился Федор Георгиевич в поскрипывающее вертящееся кресло и бросил: — Присаживайтесь, писатель.

Я сел напротив Логинова.

— Вопросы?

У Федора Георгиевича было грубо вырубленное лицо и коротко остриженные волосы. Над умным лбом торчал смешной хохолок. Он перехватил мой излишне внимательный взгляд и, чуть усмехнувшись, повторил:

— Вопросы?

— Их много, — продолжая разглядывать хохолок, пробормотал я и вынул блокнот.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже