— Нет, советское правительство вас забаловало, — повторяет Натали, заглядывая в соседнюю с кабинетом нарядную голубую спальню, где в этот момент, близоруко приблизив к зеркалу лицо, хозяин тщательно причесывает свои густые жесткие волосы. — Вот я каждый год выпускаю маленький роман, — притворно жалуется ему Натали. — Но кто его читает? И какой тираж?
— Не верьте, Алексис, — кричит из спальни Погодин, — у них семь комнат!
Саррот смеется. Я наливаю ей шампанского.
— Семь комнат — это муж, он хорошо зарабатывает, он известный адвокат.
— Зато Натали, — появляется на пороге освеженный одеколоном хозяин, — каждый год дарит французам новое сокровище нью-романа.
— А что такое нью-роман? — спрашиваю я, усаживаясь на диван рядом с Натали.
— Вы ничего о нас не слышали?
— Слышал. Но интересно из первоисточника.
— Нью-роман — это новый роман, — наклонив голову и глядя куда-то в сторону, произносит Саррот. — Господин Алексей Сурков сказал, что меня напечатает ваша «Иностранная литература», пока, вероятно, в отрывках. — Она прикрыла веки и словно кинулась в ледяную воду: — Я пишу микродрамы в потоке человеческого сознания… Это вам что-нибудь говорит, вы понимаете?
— Конечно, — кивнул я.
— Спасибо. — Она помолчала, затем тихо засмеялась. — Очень трудно объяснить. У меня есть друг — Роб-Грийе, поэт, он еще молод и, кажется, подобно вам, собирается ставить фильмы. Он жаждет интегрировать людей. Как он пишет? Вот табуретка. Он смотрит на нее и стремится передать свою субъективную корреспонденцию об этой табуретке всем людям, как весть. Вы понимаете?
— Не вполне. Если корреспонденция субъективна, ее трудно передать всем людям. Она скорей может разъединить людей, и они острей почувствуют одиночество.
Натали поглядела на меня с огромным удивлением.
— Вы думаете?!
— Алеша, — наклонился над нами Николай Федорович, — не опрокидывайте на Натали вашу элементарную политграмоту.
— Нет, нет, — запротестовала Саррот, — мне, право, не приходило в голову, что я или Роб-Грийе разъединяем людей и делаем их более одинокими.
Я понял: Натали Саррот очень незащищенный человек, вероятно даже наивный.
А в полночь, когда мы прощались с хозяевами возле машины, среди тихой снежной кутерьмы, я понял, что она, кроме того, человек чрезвычайно благородный.
— Милая Натали, почему бы вам еще раз не приехать к нам на дачу со Спешневыми и вообще не пожить недельку-две в Москве? — нахлобучив на лоб чью-то чужую косматую ушанку, говорит Николай Федорович. — Подумайте, еще две недели нашей любви!
— О, «невозможный» человек, это, мне кажется, невозможно. Господин Сурков мне уже официально предлагал, но Сартр на девятнадцатое февраля назначил демонстрацию, я обязана вернуться. Это очень важно, чтобы мы все пришли.
— Святая Жанна! — крикнул с крыльца Погодин. — Орлеанская дева! Она хочет, чтобы ее пластикировали в третий раз!
Да, эта пожилая французская писательница, посылающая сейчас хозяину среди пушистой метели воздушные поцелуи, эстетически от нас бесконечно далекая, опять готова жертвовать собой, покоем семьи и даже умереть от взрыва бомбы в своей семикомнатной парижской квартире. Алёр!..
…Мне лет десять-одиннадцать. Я ненасытный театрал. В том месте, где сейчас зал Чайковского, помещается Театр Мейерхольда, а позади него и над ним — квартиры. Я блуждаю среди темных коридоров, пахнущих клеем, кошками и керосином, в поисках жилища футуриста Жоржа Якулова. Наконец нахожу его студию, и он мне говорит, что журналист Глубоковский, которому я должен передать записку от режиссера Давида Гутмана, дрыхнет на антресолях. Поднимаюсь по узкой деревянной лестнице и несмело бужу Глубоковского. Он зло и шумно ворочается на раскладушке, укрытый шубой. Я лепечу, что у меня к нему письмо. Он посылает меня к черту и переворачивается на другой бок. Я не нахал, но мною владеет тайная жажда зрелищ.
Мы с мамой живем бедно, однако она дает мне иногда немного мелочи, и я преступно подкупаю капельдинеров на галерке Большого театра. Таким образом я в девять лет увидел и услышал Шаляпина в «Русалку», «Фаусте», «Демоне», «Борисе Годунове» и до сих пор, вспоминая шаляпинское: «Чур, чур меня!», испытываю ужас и трепет… Опять пытаюсь растолкать журналиста, и на этот раз мне это удается. Огромный и всклокоченный, он садится в носках, кутаясь в шубу, закуривает папиросу, глядит на меня диковатым глазом:
— Ну чего тебе, мальчик? От кого письмо?
— От Давида Григорьевича.
— Ну, давай, ладно.
Я подаю записку, написанную на крышке от папирос «Ароматик».
— И это ты называешь письмом?.. Сукин сын! — Я вздрагиваю, думая, что это относится ко мне. — Твой Гутман сукин сын! Решил, что я буду снабжать тебя контрамарками. Как это вам нравится!
— Ведь вы театральный критик, — робко говорю я, — вам это несложно.
— Какой я критик! У меня даже угла своего нет. Вот живу на верхотуре у загадочного Жоржа.
Он перегибается через шаткие перильца антресолей и вдруг грустнеет, говорит мягче: