Надо, чтобы фабрики закурили свои трубы. Доменные печи раскрыли бы огнедышащие пасти. Лопаты подкопались бы под мохнатые лапы земли, добывая уголь. Буравы пробуравили бы череп земной, выкачивая оттуда жидкий мозг земли — нефть. А главное, чтобы плуг, плуг взрыхлил жесткую грудь земли. Нам надо так много сделать, словно мы из первобытнодикого состояния перескакиваем в социализм.
Будет новый подъем, могущественнее всех революций. Революция революций. Бескровная, железная.
Еще далеко до девятого вала, но мы идем к нему.
И придем. А Деревцов этого не увидит. Столяр и поэт, а в общем одинокий человек. Свихнулся. Жалко.
Ночью заехали на постоялый двор.
— Здесь переночуем, — сказал ямщик, — здесь тихо, а на других-то пошаливают.
Прозрачная осенняя ночь пролетала над землей. Сверкали звезды. В разных углах темного двора сопели лошади. Пахло навозом и сырой землей. Трое моих спутников: секретарь, заведующий губземотделом и один чекист, — утомившись, спали.
Меня же томила бессонница. Это со мной случается, и всегда «запоями», недели на две. Тогда душа горит. Чего-то хочет, ищет. И тело горит. Хочет горячих объятий необыкновенной девушки. Такой, какой даже и нет на свете… Есть Маши, Шептуновские. Такой, чтобы поняла меня, изломанного, пропитанного огнем борьбы, — такой нет.
А ночь томит и томит. В воздухе напряженность. Ветерок — страстное дыхание любовницы.
Я тихо прислонился к плетню. Смотрел в небо. И земля, и небо, и заходящий полумесяц, и звезды — все хорошо.
Звезды мечут искры, как глаза красавицы, и отражаются в ручье. Ручей сверкает за плетнем, и мне кажется, что из него вот-вот выйдут русалки. Выйдут белые, переливчато-нежные и заставят меня водить с ними хороводы.
— Кукареку! — пропел вдруг петух.
А мне почему-то вспомнилось из Евангелия: «И абие петел возгласи».
Легкая дрожь пробежала по спине. В нашем тарантасе много сена, пойду туда, уткнусь в сено. Может, и засну.
Едва только начал я шарить руками в сене, как ощутил что-то живое и теплое.
— Эй, парень, куда лезешь?
— Кто тут? — спросил я.
— «Кто»? Хозяйка, Матрена. В избе-то жарко, да и мужиков много. Духу напустили.
— А ты не любишь мужицкого духу?
— Знамо дело.
Мне понравился голос Матрены, и было очень приятно, что не видно ее.
Я стал усаживаться в тарантас как-то боком, неудобно, склонил голову на козлы и стал дремать.
А по спине между лопатками пробегал холодок.
— Слышь, парень, уйди, срамно тебе тут спать-то.
— Чего «срамно»-то? Чай, я не сплю. Посижу да и уйду.
Помолчали.
— Вы, видно, нездешние? Из городу? — начала Матрена.
— Приезжие.
— А сами чьи будете?
Голос у Матрены был сырой и грудной. Насколько я мог рассмотреть в темноте, она была накрыта овечьим полушубком, а лицо ее смотрело в небо. Лицо как будто худое и смуглое, а глаза блестящие, как тот ручей, что за плетнем.
Перебирая слова, как перебирает камешки морская волна, Матрена рассказывала мне, что вместе с мужем содержала постоялый двор, что теперь муж ушел в Красную Армию и что теперь всем делом заправляет она.
Мужик у нее был покорный, но почтенный… Поэтому ее на деревне звали «Матрена Семская», по мужу, Семену.
— Ноне надыть в город съездить, — заключила Матрена.
— На базар?
— Нет, какие ноне базары. То и дело конные разгоняют. Да еще, слышь, не русские, мадьяры, что ли. Нет, не на базар я. А вот тут присмотрела в одном доме у барыни рояль. Она ее на хлеб меняет.
— А что тебе в рояле-то?
— Как «что»? Глядишь — кто из заезжих поиграет. Да и в горнице будет по-настоящему.
— Видно, ты из богатых?
— Пока неча бога гневить. А только уж и голытьбы этой ноне развелось — пуще прежнего. Поди-кось вот по деревне — прямо которые дохнут с голоду. Недавно схоронили сына Прохора-Козла. Прямо ни с чего помер, не с болести, а от голоду: пошел во двор колесо чинить, сел на бревно под навесом, да так в одночасье богу душу и отдал.
— Что ж, стало быть, ныне хуже стало?
— Оно кому как.
— Ну да: ты вот себе рояль ищешь, а рядом люди с голоду дохнут.