— Нет, — прямо и неожиданно для себя ответил Обрывов.
— А исповедь твоя — ложь?
— Правда чистая.
У Кирилла от волнения даже волосы на затылке нахохлились, будто ветерком пахнуло в затылок. Но он решил продолжать свою тактику коротких и метких ударов.
— Ты знаешь, что в городе обнаружен черносотенец, который утверждает, что при белых тебя убили на улице толпой и что он сам принимал в этом участие?
— Кирилл, — Обрывов сел, — хорошие твои глаза, приятные до трогательности, до слез приятны мне твои глаза. Моя мысль всегда росла параллельно, вместе с твоей совестью. Твоя совесть — прости, что так откровенно говорю: нет ничего рискованнее, как говорить откровенно! — твоя русская совесть, жальливая, но строгая, была всегда моим теплым и ласковым контролером. Я никогда тебе раньше этого не говорил, да и себе, впрочем, не признавался. Но ты, родной, годами, бок о бок, в боях, в тюрьмах, передрягах, даже чуть-чуть в юношеских амурных похождениях — помнишь, нижегородский садик и мороженое и то неповторимое солнце над Волгой, солнце, которое никнет лучами к груди, к самому сердцу, в горле спирает неизъяснимой, беспричинной радостью. Нет, не могу я этого описывать — лучше сердце поддевать на вилку и разбрасывать кусками. Так много, так внутренне крепко я всегда ощущал тебя во мне. Так всегда нужны мне были не твой ум, не знания твои — мои могут спорить с твоими, — не сила твоих революционных ударов — мои не слабее, а твоя непреклонная и вместе с тем жальливая крестьянская совесть. У такой совести ясновидящие глаза и доброе сердце. Ты многому научил меня невидимо, невольно и бессловесно. Ты научил меня быть свободным от самоугнетения, возникающего там, где есть хоть крупинка неправдивого, недосказанного, нравственно-угловатого, что не помещается в здоровой душе. Вот такое было и у меня. И жил я четыре года с таким самоугнетением и при малейшей наступающей в тишине свободе от деловых и товарищеских разговоров я вспоминал тебя, твою совесть. Этот-то контролер и подсказал мне: ты фактически предал жизнь. Скажи же об этом.
Кирилл простер вперед руки и хватал ими воздух, как слепой. Он хотел схватить плечи Обрывова, но тот уклонился.
— Так что же ты ясно об этом не сказал? — простонал Кирилл.
— Если бы я сказал ясно, то меня никто бы и пальцем не тронул, мне не пришлось бы страдать, а страдать-то именно я и хотел. Я — предатель. Чтобы избавиться от тяжести, давящей мне сердце, чувствовал, что мне нужно пострадать.
Кирилл никогда ни за что не осуждал людей. Он принимал их такими, какими они были. Он не осуждал их сердцем, но частенько добивался дознаться, почему тот такой, а этот — эдакий, чтобы потом, на основании своих головных понятий, на основании параграфов усвоенных им принципов, мог бы осудить того или этого.
Поэтому, прияв сердцем все, что покаянно говорил ему Обрывов, он от головы ответил ему:
— Эх, резиньяция это интеллигентская. Чем удивить хотел: пострадать!
Обрывов — обе руки в карман — глазами в упор:
— Это ты искренне издеваешься надо мной?
Кирилл отбился:
— Не издеваюсь, а удивляюсь.
— Правильно, я и сам себе с недавних пор удивляюсь. Слушай дальше, если хочешь. Помнишь, вы все успели выбраться из города X., который занимали белые. А я там остался. Помнишь?
— Помню, помню.
— Так вот. Вошли белые. Ночь провел я в чьем-то погребе. Утром иду по улице. Вижу, к дому, в котором помещалось наше управление, бегут люди, взлохмаченные и пьяные. Кричат: здесь он, здесь Обрывов! Давай его за волосы! Я сделал было шаг назад, но увидел, что бегут не на меня, а прямо в дом и что если бы я попятился, то, в общем потоке людей, бегущих туда, мог бы навлечь на себя подозрение. Поэтому я хоть и не бегом, но все же направился к столь хорошо мне знакомому входу. И едва я подошел вместе с другими, как увидел, что с парадного крыльца выводят человека, которого все бьют куда попало, больше всего по лицу. Человек с окровавленным лицом слабо защищается локтями и, видимо, теряет сознание. Из-за затылков лавочников, шпиков, бывших городовых и вообще двуногого зверья мелькнуло передо мной лицо этого человека в тот момент, когда он, сбитый ударом, падал навзничь. По лицу я сразу узнал, кто он. Помню — ах, Кирилл, если бы ты знал, как дорого мне стоит это «помню», сколько в нем свинца и терний. Свинец давит сердце, терний ранит весь лоб! Помню, как первым на упавшего бросился какой-то старик в длиннополом сюртуке, который стал наносить ему удары ногами в лицо, приговаривая: «Вот он, убийца Обрывов! Бей его!» И вся толпа многократно, пьяно, рьяно произносила мое имя и еще более пьяно и рьяно и остервенело принялась умерщвлять Митю Сергеева.
Обрывов замолчал.
И Кирилл молчал.
— Должен был я крикнуть, что Обрывов — это я, вот я, стоящий здесь, а тот — жертва дикого незнания, неразборчивости, кровожадности толпы? Должен ли был я его спасти и дать растерзать себя? Должен или нет? — хриплым голосом спросил Обрывов.
Кирилл не ответил и делал вид, что сморкается.