– Батюшка, так где, говорите, мощи великомученика Федора Тирона?
– В Венэции.
По Аутке вихрем носилась пыль.
Повозка с обоями, выехавшая вчера из Севастополя, перевернулась за два участка от чеховского дома. Мапа с Арсением, что костерил татар на чем свет стоит, по рулону перетаскивали обои в сад.
Чехов, стоя на садовой дорожке, у захиревшей за две ночи груши, набросал в записной книжке:
– Антоша, ты как себя чувствуешь? – окликнула его Мапа.
Она стояла, обхватив руками рулон, обернутый в папиросную бумагу, рваную, точно воробьями поклеванную:
– Если не работаешь, поезжай в порт, встречай, пожалуйста, мамашу.
Арсений в охапке, как дрова, занес еще четыре свертка. Журавль подошел к забору, просунул между железными завитками голову и шею. Мапа зашикала на птицу, утерла лоб. На платке остался след: бурый, тоскливый; размокшая в поту пыль. Мапа перехватила взгляд Чехова, отвернулась к Арсению:
– Прикрой калитку за собой хотя бы! Птица сбежит, будешь горевать.
Арсений переглянулся с Чеховым так, как обмениваются взглядами мужчины, зная, что хозяйка не в духе и лучше пока исчезнуть с глаз долой.
Взяв шляпу и трость, Чехов не спеша побрел к набережной. Он думал про настоящее любви. В последние годы он всё ждал, что любовь состоится, переродится, изменится, A. будет рядом. Ее дети, муж – все как-то устроятся. Еще немного, и решение будет найдено. Однако всё зачахло, как росток его любимой груши, подковырнутый французским зонтиком.
В прошлом году спросил у матери, плакал ли он ребенком? «Никогда!» – гордо ответила мать, словно плакать грешно. Впрочем, он и сам не припоминал случая. Разве когда сальными свечами в лавке торговал, совсем маленький был, побежал в нужник, а там бродяга спать пристроился. Со страха ревел. Сейчас в горле першило и чесалось что-то в уголке глаза; должно быть, от пыли.
Пароход из Феодосии, где мамаша загостилась на время ремонта, пришел раньше срока. И вот уже полчаса, пояснили Чехову, махина примеривается причалить. Борта громадные для ялтинского порта, словно фрегат, запертый в бутылку. Море вдоль парохода пенилось шампанским без ярости. Гуляющие на набережной были редки, всех стянуло на мол. Трепетали перья на шляпках, маячили букеты, пожирала солнце золотая туба, взлетевшая над оркестром. Вдруг, в пятнистой толпе, – черный берет. Смотрит, как с образов. Сколько ни отворачивайся – найдет.
Чехов узнал темные волосы, белую кофточку, тонкую талию. Поискал глазами шпица – вероятно, на руках держит, в такой-то толпе. Ольга поднималась на цыпочки, кого-то высматривала впереди, махала. Шпиц был там, извивался на руках у какой-то девицы в громадной шляпе – отсюда не разобрать. И мамаши не было видно.
Чехов прошел поближе к Ольге; ему уступали, кланялись. Впереди оркестр грянул марш, по сходням спускались пассажиры, генерала с супругой, похожей на сыроежку, одаривали букетами, кричали «Герой Плевны!» и «Ура!».
– Выходит, сбагрили Балбеса, – сказал Чехов, протиснувшись к Ольге. – Боитесь, Бунин городовому нажалуется?
– Нет, – серьезно ответила Ольга.
Она еще раз посмотрела вперед, но пассажирка с собакой, видимо, поднялась на борт, направилась в каюту. Чехов щурился на прибывших. Те, кого не встречали, сбились к обочине с тюками, чемоданами. Одна женщина была похожа на мать, такую, как помнил в детстве. Устремившись было к ней, Чехов развернулся на полпути. Похожа, но не она. Дама с измученным, но гладким лицом без морщин устало села на свой чемодан.
Ольга стояла спокойно, ждала его возвращения. Вдруг захотелось, чтобы вот так, дома, его ждала женщина. Лежать ночью рядом, черная сеть волос, подушка со временем пропитается ее духами… Тут генеральская свита поглотила Ольгу: исчезли ее берет, белые плечи, внимательный взгляд. Стало страшно, что толпа унесет ее с собой, как река ничейный прутик. Он ввинтился в свиту, торил, извиняясь, себе путь, пока не схватил ее за руку и не выдернул из потока. Обнял, прижал к себе, потом принялся целовать. Сам не понимая, что делает и кто может их видеть.
Потом они молча, торопливо свернули на знакомую улицу. Чехов отметил, как стал ему нравиться этот район с отколотой тут и там штукатуркой невнятного цвета и татарскими балконами.
Этой женщине несуразность была к лицу. Копошась у входной двери, Ольга обронила из сумочки какую-то бумагу. Прошла внутрь. Чехов подобрал: вексель. В синем неверном свете рассмотрел фамилию: Книппер. Положил под сброшенный Ольгой берет.
Ее волосы, освобожденные от шпилек, рассыпались по плечам; их руки, путаясь, мешая друг другу, расстегивали пуговицы, дергали крючки, развязывали ленты. К пиджаку на полу полетели брюки, и юбка, и кружево. Зазвенели не то монеты, не то ключи. Пахло ванилью, коньяком, спелой примятой травой. Они не говорили – они дышали, захлебывались.
Ольга была совсем другая – и такая, как надо.