Незаметно подошел сторож, спросил, не отпереть ли господам храм. Давно присматривался: боялся, приехали дуэлировать.
На обратной дороге Бунин несколько раз заводил разговор о любви, да так ничего и не выведал. Чехов высадил его у гостиницы, а сам поехал на телеграф: узнать, что там мамаша.
Телефон, наконец, зарядился. На загоревшемся экране Аня увидела уведомление, что запись автоматически сохранилась в заметках, включила. Узнала собственный голос, предлагающий представиться – и ответ: Марина Тимофеевна Пучкова. Имя звучало как специально придуманное для романа, какое-то бесцветное, нарочитое. «День ухнул в море», – так вроде бы таксист сказал? И правда, рукопись буксует… И чего ее понесло к этой бабке? Какая разница, кто там делал массаж Книппер?
Перед тем как стереть, Аня мотнула запись до конца. Узнала голос этой тети Кати – и бабкин, плаксивый.
– Успокойся, укол, уснешь.
– Катя, вдруг она сообщит? Наверх сообщит – и придут за мной. Мамочка-а-а…
Какие-то всхлипы. Наливается вода в стакан.
– Да кому ты нужна. Сиди-вяжи.
– Даже могила ее не знаю где, увели ночью – и всё. Я из училища вернулась тогда…
– Господи, опять за свое. Вспомнила бабушка как девушкой была.
– Она, всё она, эта Книппер. Велела не вынюхивать, сама мне Пучкова сосватала, сотню сунула кому-то, чтобы Мариной записали в жилконторе. Сказала: в честь няньки дяди Вани. В санаторий устроила. Это чей был дядя Ваня?
– А я почем знаю, может, у Книппер и был. Мало ли дядьев. Хотя у нее немцы все. Давай руку, уколем, – тетя Катя зашепелявила, видимо, что-то держала во рту. – Марина. Хорошее имя. И внук у тебя, смотри, какой хороший.
– Я Сарра. Сарра Абрамова!
– Не кричи, услышат еще.
– Кать, поедем маму искать. Маму Софу. Я ее помню, шаль с журавлями. В каком году ее забрали?
Что-то заскрипело; наверное, бабка раскачивалась в попытке встать.
Стало хуже слышно, будто говорят далеко. Накинули что-то на трубку?
– Ну какая разница? Ну, забрали. В тридцать шестом.
Молчание.
– И тебя бы забрали следом, если бы не Пучков твой. Молиться должна на него. Тогда, знаешь, с евреями не церемонились. Да ни с кем не церемонились, Книппер твоя еще в Первую мировую сразу Книппер-Чеховой записалась. Да покрестилась небось, стерва немецкая.
– Кать, а почему она хлопотала обо мне? Книппер?
– Да шут ее знает.
– Чего-то матери должна была вроде.
Запись оборвалась. Наверное, они еще что-то говорили, только вот у телефона заряда не хватило.
Отдавая татарину ключ от квартиры, Ольга наступила в прихожей еще на один, черный, с привязанным на веревочку камешком. Сказала, вроде думала вслух, но громко:
– У этого доктора утомленное лицо…
– Чего? – обернулся татарин.
– Черный, говорю, не ваш ключ?
– Захлопни дверь потом, уважаемая, – татарин мотнул головой. – Только уж не забудь ничего.
– Нервное лицо, интересное лицо.
– Забудешь чего – назад не войдешь.
Когда за татарином, забравшим ее чемодан, чтобы отвезти к причалу, закрылась дверь парадного, Ольга всё еще была не в себе.
В испещренном черными пятнами зеркале шкафа, куда Ольга заглянула, чтобы поставить точку, покинуть эту квартиру, она отразилась с полуулыбкой. Не то что бы счастливой, а сытой.
– Хоть раз в жизни, – сказала эта черненая Ольга.
Она достала из ящика листы с пьесой. Пробежалась по своим репликам – увидела все четыре действия, и старый дом, и одиночество желанной для всех женщины. Дребезжит гитара: это Телегин, рябой, никому здесь всерьез не нужный. Как и она.
Захотелось разбить это зеркало, рябившее лоб и щёки Елены Андреевны.
Ольга шла по набережной плавно, словно бродила в тоске по старому дому. Вывески, павильоны, экипажи застыли, будто декорация.
Она хотела сообразить, что́ скажет Чехову, как объяснит, что эта роль принадлежит ей не меньше, чем ему. Ночью, когда она ела арбуз – кисловатый, хрусткий, не тряпочный, – она была с автором, в его строках. Там они говорили обо всём: о мужике, погибшем у него под хлороформом, и о мальчике, который утонул в ее пруду. И в то же время Чехов сидел у ее ног какой-то взъерошенный, прищуренный. Живой. Волновался так, что ключи забыл.