Мапа уже пробежала глазами записку, уже всё поняла. Горько сглотнула свой проигрыш. И тем не менее заставила себя внимательно пройти все строки. Спускалась по ним, словно козьей сыпучей тропкой, упиралась в эту Книппер. Упиралась в нее.
Впервые в ее жизни проступил рок. Брат Николай, покойник, как-то за чаем замер и вдруг сказал, что умрет до Рождества. Теперь и она поняла, что не избежит этой Ольги.
На обратной стороне было напечатано:
– Арсений! – закричала Мапа, сминая и пряча лист в карман.
Заслышав шаги, заговорила тише:
– Ночи тебе не хватает спать! Вон груша чахнет, неужели трудно было полить вчера? Почему мне одной больше всех надо. Чего она там в Феодосии застряла, а он, он, – Мапа захлебывалась, путала слова. – Газеты! Когда это кончится, господи. Николаша!
Заспанный краснощекий Арсений смотрел на нее из-за роз. Мапа ревела, выла, утираясь смятым листом, фартуком, рукавами. Слёзы были противно жаркие, как та вода в лейке. Всхлипы корежили тело судорогой. Один, другой… Затихло.
Слёзы ее не очистили, не убаюкали. В семье Чеховых плачем не спасались.
За зеленым стеклом кабинета он краем глаза уловил знакомые цыганские черты и воротничок блузки. Снял пенсне, потер переносицу, обернулся – нет, лишь лучи, зеленый, красный, синий и белый, грели паркет. Рассказ, который он писал, вел его прочь из Ялты. В Москву, за женщиной, которая не могла и дня тут оставаться. Уже звонили колокола, пахло пирогами; бороды, ресницы покрывало инеем…
Последние полгода в Ялте его тянуло в Москву – походить по театрам, посидеть в гостиных, послушать разговоры, а не когда на тебя собирается публика и надо излагать что-то умное. Он не учитель, он врач. Он пишет. Взгляд пробежал по алым обоям; с усмешкой он вспомнил, как заказал для коридора бордовый линолеум, и как Мапа, раскатывая рулон, едва не велела стелить его обратной стороной – невзрачного, псивого тона. «Пройдет какой-нибудь месяц, и эта Ольга Леонардовна покроется в памяти туманом», – написал он. Вычеркнул имя-отчество с тем, чтобы заменить другими, не похожими.
В нише, куда был теперь вдвинут его стол, работалось хорошо: из окна было много воздуха, а сквозняку его теперь не достать. Идею Арсений подкинул, когда кабинет строили: «Загончик бы вам сгондобить, вроде курятника, несушки тоже сквозняков не любят». К дальней стене и софа встала удачно. Чехов поднялся; ему не хотелось писать, как в Москве забывается полуулыбка этой женщины. И в то же время она напоминала ему какой-то давно выписанный, отпущенный образ. Она была будто живая и выдуманная одновременно. Она точно с ним играла. И верила в свою игру, как дворовый мальчишка. Березовая чурка для него кобыла настолько, что, отстегав ее прутом, раскрасневшись, он уже гладит ей бок, жалеет, носом хлюпает.
Едва Чехов прилег на софу, закрыл глаза – в дверь дважды стукнули. Арсений. Покряхтел, потоптался, прошелестели под дверьми какие-то бумаги. Заскрипела под уходящим лестница. Каждая ступень отзывалась подошве по-разному, Чехову нравилось определять по скрипу, кто к нему идет. Задремывая, он вдруг вскочил: а если записка от
Письма от Ольги не было.
Зато в руках у него оказалась телеграмма Алексеева. Восклицательные знаки. Умоляю решить! Премьера под угрозой! Кто играет Елену!? Остальное – «уважаемый», «привет от супруги», «подробности в письме».
Чехову хотелось поговорить с Алексеевым про желто-синий ком, длинный самоходный экипаж, голубое окошко в деревянном ящике, явившее образ Ольги-старухи, – он знал, что люди театра открыты таким наваждениям, если, конечно, не признаваться, что всё это видел сам. Алексеев, с его склонностью к визуальным эффектам, еще и для постановки что-то возьмет. Всё в топку.
Жаль только, роль Астрова Алексеев забрал себе. Все-таки он режиссер, руководитель; отдал бы сцену людям нервным, многоликим, неуловимым.