Горничная Марыся смотрела на меня и на моего ребенка исподлобья. В ее глазах светились восхищение и боязнь: в бараке холодно, в бараке вши, каково там будет маленькому!

   Я не думала тогда ни о вшах, ни о морозе, ни о голоде. Мой ребенок лежал у меня на руках. Наш ребенок, Гюнтер. А я не знала, где ты. И ты не знал, что у нас родился ребенок. Я побрела в барак, еле переставляя ноги. Все болело у меня внутри. Мой сын просил есть, разевал рот, уже не кричал, как при рождении, а покряхтывал смешно и жалобно. И я на ходу, пока шла, на лютом ветру, раскуталась, выпростала из-под робы грудь и дала ему. Он уцепил сосок деснами и затих.

   И солдаты в страшных касках видели это, и не остановили меня, не насмеялись надо мной. Они глядели мимо меня. Глядели и не видели. Ведь я шла из медпункта, от самой Гадюки, а Гадюку все тут побаивались. Даже комендант лагеря. Я видела, как при встрече с Гадюкой комендант вытягивал спину и шею, как гусь: подбирался весь, старался впечатление произвести, я же понимала.

   Я пришла в барак, и женщины кинулись ко мне, обнимали, заглядывали в лицо маленькому, ощупывали его - это правда! Он родился! Он родился здесь, в лагере, в аду! Человек! Живой! Я гордилась. Я забыла о завтрашнем дне. Забыла о смерти, что опутывала нас проволокой под током. Я села на нары и кормила грудью сына, и женщины, кто стоя, кто сидя, кто бессильно лежа на нарах, наблюдали за мной, как за чудом.

   В их глазах горели разом: восторг, зависть, потрясение, умиление, боль.

   Я чувствовала себя живым чудом, и счастье распирало меня.

   Я им никому не сказала, что у меня ребенок от немца. Они все меня тогда бы уж точно убили, растерзали, я бы и пикнуть не успела. Я радовалась, что никто не спрашивает, кто отец ребенка и где он. Радовалась рано. Одна все-таки спросила - хохлушка, наша, из Полтавы, Ганнуся ее звали. Волосы гладкие, блестящие, вороново крыло, пучочек сзади. Она подошла ко мне, тронула пальцем моего сына за щеку и пробормотала: а хто у хлопчика тато? Иде ж вин е? И я покраснела, низко наклонила лицо, чтобы Ганнуся моего красного стыда не увидела, и тихо сказала: "Воюет". Та хиба так, дывысь, жидененок - и на фронте! У Ганнуси сморщились лоб, нос, рот в обидном смехе. Тогда я встала с нар и отчеканила уже зло: заткнись, откуда тебе знать, еврей он, русский или кто другой. И крикнула еще раз: заткнись!

   И она заткнулась, дрянь такая.

   На работу меня все равно гоняли. Я просила дать мне передышку - сбегать в барак, покормить ребенка. Он там лежал один, без присмотра. Потому что все женщины и дети были на работах. С моим сыном оставался только безумный мальчик Стась, поляк. Со Стасем что-то такое нехорошее сделали здесь, в лагере, женщины говорили - в медпункт брали, там долго держали, по слухам, уколы неизвестные ставили ему. Когда выпустили, он ползал по земле на четвереньках, как зверь, мычал и хлебал из миски на полу, как собачка. Хотя ему было восемь лет и он еще до войны пошел в школу, и хорошо говорил и даже писал. Так сказала Зофья Осецка, полька, его соседка. Их вместе взяли с окраины Седльце.

   Стась хорошо слушался приказов. Скажешь ему: сидеть! - он сидит. Ждет, как пес. Скажешь: пить! - и он лакает из миски. Прикажешь: сторожи! - будет сторожить. Я рыдала взахлеб, первое время на него глядя. Потом привыкла.

   И оставляла моего сыночка под присмотром безумного Стася на весь день.

   Я понимала - ребенок может изголодаться, изойти криком и умереть. Я все это очень хорошо понимала. Но у меня не было другого выхода. Лагерь это не курорт. Никто не приготовил мне тут ни отдельного барака, никаких поблажек. Я была молодая и сильная, и я должна была работать на процветание Третьего Рейха.

   Когда нас отпускали, я бежала в барак как оголтелая. Бежала однажды так быстро, что язык прикусила, и потом плевалась кровью. Сынок мой лежал чаще всего смирно. Спал. Безумный Стась, по моему приказу, давал ему пососать корку хлеба, завернутую в тряпочку. Хлеб раздобыли на лагерной кухне. Послали Лизочку подольститься к поварихе: дай да дай! Ну она и дала. Кроху, кусочек, корку горелую. Я эту корку разжевала, слюной размочила, в тряпку завернула, и так получилась отличная соска.

   А иногда мальчик орал. Выгибался и орал. Он очень хотел есть. Я еле успевала расстегнуть робу. Однажды так торопилась, что все пуговицы оторвала. Ганнуся шипела: плевать, корми, я тебе потом пришью, у меня есть иголка, и нитка есть. И смеялась, гнилые зубы показывая.

   Нет, вру. Были, были у меня поблажки. Целых две.

   Всем баланду наливали пустую, если свекольный хвост плавал, и то спасибо, а у меня в миске плавал кусок требухи и настоящая картофелина - вместо картофельных очисток, как у всех. И, о чудо, раз в день мне швыряли с машины, что развозила по баракам еду, кусок хлеба. Я его не ела - все так же делала для мальчика моего хлебную соску.

   А вторая поблажка была еще большим чудом. Меня перестали вызывать на перекличку по утрам.

   И я знала: это распорядилась Гадюка.

Перейти на страницу:

Поиск

Книга жанров

Похожие книги