Их загнали в вагон, и они брали за руки и за ноги застреленных больных и, раскачав, выбрасывали их из вагона на насыпь -- одного за другим, одного за другим. Вечерело. В спутанной, как седые волосы старой ведьмы, пахучей траве пели последние полевые птицы. Они прощались с мертвым летом. Оплакивали мертвую землю.
Двойра и девочка с уложенными вензелем на затылке тонкими русыми косками, кряхтя, подняли последнее тело. Старик. С виду худой, а какой тяжелый. Двойра держала старика под мышки, девчонка -- за ноги. У Двойры внезапно заломили зубы. По ободу двух зубных дуг, сверху и снизу, ударила молнией яростная, несносимая боль.
- А-а!
Она выдернула руки из подмышек убитого, голова старика громко стукнулась об пол вагона, и женщины заверещали вспугнутыми, жалкими птицами.
Двойра обхватила лицо ладонями. Присела. Качалась из стороны в сторону. Ныла. Стонала. Боль обнимала щеки и шею железным кольцом. Светлокосая девочка не отпустила стариковские щиколотки, крепко вцепилась в них, аж пальцы посинели.
Женщины рядом, плача, вытирали с досок густую кровь пучками соломы.
- Прости, - простонала Двойра, вжимая пальцы в щеки, - болит... сейчас пройдет...
- У собаки боли, - сказала девчонка серьезно, по-взрослому, - у кошки боли, у зайца боли, у птички боли, а у нашей... как тебя звать?
- Воря, - отупело, изумленно выстонала Двойра.
- А у нашей Воречки заживи. Заживи, слышишь! Заживи! Быстро!
То ли от резкого, смешного, повелительного крика девчонки, то ли оттого, что эшелон медленно стронулся с места и пошел, пошел вперед, на запад, стуча стальными костями, неуклонно, обреченно набирая ход, казнящая боль Двойру и впрямь отпустила.
Снова продеть руки под плечи костистого старика. Подтащить его к двери. Так. Вот так.
Мимо неслись вечереющие поля. Сырая, промозглая, бедная, вечная земля. Терпельница, мучительша и мученица наша.
- Ну, девка... раз-два... взяли!..
- Еще раз... взяли!..
Они выбросили из вагона старика уже на полном ходу. Ветер развевал кудрявую черную шапку Двойриных дивных волос. Она подумала: а заколки-то и нет, - а девчонка уже шарила в кармане, вынимала красную шелковую грязную ленточку, тянула.
- Вот. Возьми. Перевяжи. В рот лезть не будут.
Двойра, зажав ленту в зубах, закручивала волосы на затылке в черный жгут. Глаза девчонки отражали ее зрачки. Двойра потрясенно гляделась в чистое зеркало ее лица.
"Все мы друг другу зеркало", - страшно, с легким и сладким холодком детского полночного испуга подумала она.
И девочка, молча отразив ее догадку, светло и безумно улыбнулась ей, пока она перевязывала свои ночные волосы красной, как пионерский галстук, атласной лентой.
Мне очень весело жить. Да, очень весело жить! Я так рада, что я никогда не теряю детского, веселого и счастливого отношения к жизни!
Я молода, а меня любит лучший человек Рейха, перед ним падают ниц все люди и все народы. А когда он валит меня в кровать, он смеется: все передо мной падают ниц, а моя Ева падает передо мной на спинку. После любви - а он неистовый в любви, он плохо сдерживает себя и иной раз даже делает мне больно - я переворачиваюсь на живот, и он гладит, гладит мне спину нежно, как кошечке или любимой собачке. И я млею и таю от восторга.
И чувствую себя ребенком. Да. Ребенком. Которого любят и ласкают.
И которому ни за что не позволят делать плохое. Ни за что! Только хорошее.
И стараюсь делать хорошее моему Фюреру, моему богу. Он мне в отцы годится.
Адольф старше меня на двадцать два года. Он вполне мог бы быть моим отцом. Я прекрасно вижу, как ему нравится, что он намного старше меня. И мне это тоже нравится. Когда мы с ним вместе в постели, он помыкает мной, как девчонкой-служанкой, и мне доставляет удовольствие подчиняться ему. А иной раз он так прижмется головой к моей груди! И шепчет мне, и я еле слышу: Ева, Ева, приласкай своего маленького, обласкай своего непослушного мальчика, Адольф теперь будет послушным, он никогда больше не причинит горя своей мамочке. Поцелуешь? Ну?!
И я глажу его по лысеющей, любимой голове, его, великого вождя и моего любовника, и целую в макушку, и дрожу от страха и любви, потому что не знаю, что он отчудит через мгновенье: может, сбросит меня с постели на пол и будет топтать ногами, а может, ударит по лицу, потом по ягодицам лежащим на стуле в ворохе тряпок рыжим ремнем, изобьет в кровь, а потом будет эту кровь слизывать с моего тела, с лица, и плакать от наслаждения, и просить прощенья; я никогда ничего не знаю, что будет. Поэтому я целую его, целую и глажу, и дрожу. И шепчу: о моя любовь, ты непревзойденный, ты мой маленький сынок, ты мой любименький мальчик, ты навсегда останешься таким, останешься со мной, навсегда. Я не брошу тебя, не брошу. И не накажу. Никогда. Что бы ты ни сделал. Что бы ни...
Дорогая тетя Ажыкмаа,