Должно быть, не только из-за военной поры, близости фронта, передовой, частичной эвакуации московских заводов, фабрик вместе с людьми, но и из-за прочно и неотступно стоявших холодов улицы столицы казались пустынными, заброшенными: редко встречались горожане, закутанные в разные одежки, пробегали по улице недолго, юркали в подъезды домов, в вестибюли метро. Троллейбусы и трамваи ходили с большими перерывами, а когда репродукторы в промороженном воздухе объявляли: «Граждане, воздушная тревога, воздушная тревога… Всем в укрытья!» — жизнь и вовсе замирала, вмиг опустевали где попало стоявшие троллейбусы и трамваи, а после беспорядочно сброшенных бомб, рвавших контактные провода, взметывавших над землей покореженные трамвайные рельсы, движенье стопорилось надолго. Лишь дежурные команды МПВО были всегда наготове — убирали завалы, тушили пожары, нейтрализовали «зажигалки», засыпая их песком; без устали и перерыва патрулировали улицы воинские наряды — в полушубках, ушанках, валенках, с винтовками, — строго проверяли документы, пропуска у бойцов и командиров, подозрительных задерживали, отправляли в комендатуру. Замороженные, в инее, многоэтажные дома казались невысокими, придавленными к земле; от заклеенных косыми бумажными крестами окон, на отдалении чудившихся глазами с бельмами, веяло тоскливым ощущением пустоты, покинутости. Крыши больших домов щетинились стволами зениток, пулеметов; каменные надолбы, противотанковые ежи — сваренные автогеном куски рельсов — преграждали в несколько рядов улицы у Дорогомиловской заставы, Можайку, Волоколамку, Ленинградское шоссе; в смерзлой земле по берегу речного канала стояли зарытые в глубокие окопы зенитки и противотанковые пушки — они еще словно бы замерли в ожидании немецких танковых армад с Крюковского рубежа, хотя наступательный вал наших войск сбил, отбросил фашистов за Клин, за Ямугу.
По городу маршировали армейские команды, проходили длинные вереницы резерва — пехота в белых маскхалатах, артиллерия, танки, колонны груженных боеприпасами грузовиков, кавалерийские эскадроны, — вытягивались, змеились по артериям города в сторону западных застав. К ночи девушки-бойцы в шинелях и полушубках, будто на параде, плавно и величественно проводили по улицам, держась за оснастку, тускло серебрившиеся оболочками, вздувшиеся до невероятия аэростаты заграждения: к самой шуге неба взмоют они, зависнут в ночи их стальные ноги-тросы, невидимо встанут на пути фашистских «люфтваффе», рвущихся с бомбами во чреве к Москве.
Рассвет затевался холодным и сумрачным, не предвещавшим и в малой степени послабления мороза днем, и Куропавин, сойдя на Казанском вокзале, по Маросейке, Неглинной вышел к Большому театру. Покатая крыша, капители колонн, медная квадрига Аполлона, сам фронтон — заснежены; забит серым, запыленным снегом и скверик перед театром. Остановившись в замешательстве, — что делать, куда дальше идти? — он в фиолетовом, малопрозрачном воздухе разглядел, что в глубь скверика вела стежка, протоптанная, юлистая, различил у заметенного снегом куста сирени беседку, очищенную, зеленевшую облупившейся краской: кто-то, выходит, наведывался сюда, проводил здесь время. Куропавин ступил на эту тропку, балансируя чемоданчиком, цепляя за жесткий снег высокими подшитыми пимами, дошел до беседки и сел. За тот неблизкий путь от Казанского вокзала он, вышагав пешком, угрелся, почувствовал усталость и теперь, поставив рядом на снег чемоданчик, развязав под подбородком тесемки закуржавелой шапки, испытывал облегчение.
Однако тот вопрос — приедешь, что станешь делать, с чего начнешь? — не возникавший там, в Свинцовогорске, в суматохе и оглушенности отъезда, а позднее, за долгие дни неуютной, с пересадками, дороги сформировавшийся и болево бередивший, вновь возник в голове, разом заполнив ее, вытеснив все, что там гнездилось, и Куропавин вдруг испугался своей беспомощности: в самом деле, с чего начинать, куда толкаться? Тебя здесь никто не ждет, никому ты не нужен со своим бедствием, — здесь заботятся и думают о бедствиях и делах более значимых и весомых, жестоко и круто предопределенных — как вершиться самой истории, складываться судьбе народа, государства. К тому же он никого и не знает, у него нет ни одного телефона, и где ему приткнуться в огромном прифронтовом городе — неизвестно!
В волнении закурил, с раздражением отметив, что пальцы у него, когда вытаскивал папиросы, чиркал спичками, ходили ходуном, словно он только что испытал скверное, неприятное потрясение, и оборвал себя, резко и нелицеприятно, как умел делать: «Рассиропился! Кисель киселем, по тарелке мажь!.. Это еще не самое страшное, — живой, руки-ноги есть, голова на плечах, добрался в Москву… Вот только день разгуляется!»