— Вижу, ты со смены. Розовенький от мороза. Реснички в душевой не промылись. Металлическая пыль въедливая. Чугунная особенно. Трешь, трешь ладоши, вроде дочиста оттер, взглянул — сизина. В самые поры забирается. Ужинать, поди-ка, хочешь? Маненько попотчую. Фамильный чаек есть. Картоха в мундире. Замори червячка!
Вскоре на столе, покрытом едко пахнущей полиамидной клеенкой, стояла деревянная чаша, в которой круглился картофель, соблазнительно белея из трещин крупитчатым разваром. Ломтики черного хлеба лежали в проволочной хлебнице. Чай пил дед из стакана, втолкнутого в подстаканник, тоже проволочный и бронзированный. Сахарный песок мерцал в стеклянной розетке.
— Угощайся, Глеб. Без стеснения. Я с сахарком подбился. Не обессудь. В войну привык хлебушко в сахарок макать. Так и теперь. Макнул — в рот и чайком запил. Сытно и вкусней, чем в стакане размешивать аль вприкуску.
Было неловко: как бы не объесть Веденея.
И вместе с тем я не мог отказаться: кровно обижу старика.
Веденей глядел, как я ем, и рассказывал о себе. Угнетает одиночество. Сладко отвести душу откровением.
— Я жоркий был, покуда в кузне, как дятел, стучал. Бывалыча Пелагея Михайловна, жена… Первая красавица считалась по округе. Купцы наезжали сватать. Вышла за меня, они в бега ее зазывали. Разве променяет — любила! Бывалыча, она чугун щей поставит передо мной — упишу. Сковородку щучины — облизнусь и нету. Крынку молока и полдюжины кренделей аль шаньгу — подмету. Сила была!.. Износу, думал, не будет. Любови промеж нас с Пелагеей, думал, никогда не избыть. Старший братан все меня укорачивал: «Не больно ярись, рано ухайдакаешься». Не умел я себя взнуздывать что в работе, что в ласке. И есть что вспомянуть. Братан еще жив. Мне-то восемьдесят пять годков, ему — сто семь. Летось гостил у него в Догадаевке. Водки попили. Однова бороться меня вызвал. В минуту сгреб и — на лопатки. Медведь! Он у нас из всех башка. В гости-то я к нему не только пить-есть. Тайный вопрос был. Коль братану за сто годов перевалило — должен знать, что наперед будет. И спросил я его: «Беспокоятся, братка, люди об жизни: кабы не кончилась. С вышки тебе, с вековой, что видать: кончится аль нет?» Сердито посмотрел на меня: «Смерть сильна, но жизнь ее завсегда перетягивала и перетянет». Эх, разболтался я ноне.
— Говорите, Веденей Иванович.
— И так тридцать три короба наплел. Ты ешь давай. Трамбуй. Парень ты крупный.
Старик о чем-то задумался, терся гипсово-белой головой о дужку детской кровати. Глаза, миг назад вдохновенно блестевшие, стали по-обычному скорбными. Усиливали эту скорбность нижние веки — огромные, опустившие свои черные «серьги» до щек.
Я почувствовал себя виноватым перед Веденеем. Неужели не мог забегать к нему хотя бы раз в неделю? Прижмет необходимость — заскочу, и опять до следующего «прижима». Черствый. И ложь то, что я считаю себя внимательным к судьбам других. Кирилл — вот человек! Мне еще делать из себя человека да делать!
— Сынок, ты, поди-ка, одолжиться хочешь?
— Тут такой случай, Веденей Иванович…
И я рассказал ему о Жене. И, наверно, не менее чистосердечно и жарко, чем он о себе, сыне, братане. На откровение откровением. Иначе проклинал бы себя после, как скрытника и себялюба.
— Не в пору ты угадал, сынок. Посылку я услал своему непутевому арестанту. Какой ни есть — родное семя. Должен понять заботу и облагоразумиться. Червонец могу дать. И то от силы на пятидневку. На мели сижу.
Червонец я не стал брать: и дела не спасет, и Веденею придется туго.
Спустился я к себе далеко за полночь. Была на душе радостная печаль. Клялся я быть чутким, всегда и в любых условиях не отчаиваться, искать в людях духовный свет и сполна его возвращать.
Спозаранку я уже шагал в квартал цветов. Он по соседству с нашим и назван так потому, что с весны до осени весь в цветах.
В этом году я часто забегал туда. Любовался лазурной пушкинией, золотеющей на солнце купавкой, мальвами, алым полыханием тюльпанов. Больше же всего меня привлекали георгины. Я засматривался до оцепенения на георгин «Фредерик Жолио-Кюри».
Он был белый-белый, только нежно огнился на кончиках лепестков, и казалось, когда долго глядишь на него, будто он источает легкое острое пламя.
Квартал цветов оранжевел окнами. Крыша оранжереи синела морозным стеклом, тронутым пятнами электрических отсветов. Сетчатая изгородь была мохната от инея.
Где-то в этих домах, лучащихся в утренних сумерках, живут пенсионеры-цветоводы. И верилось, что когда-нибудь и в других кварталах будут такие же люди, и жители станут говорить о своем Железнодольске не «наш дымокур», а гордо — «наш сад».