– Как там погода? – спросил он, бросив взгляд в пыльное окно комнаты посещений. Вопрос застал меня врасплох: такие мелочи обычно мало интересовали Тео. Он мог гулять по десятиградусному морозу в чужой юбке без колготок и даже без трусов, вежливых разговоров о погоде не вел.
– Странная, – ответила я. – Снега нет, все высохло и пылит. Солнце глаза режет. Если началось уже сейчас, то будет бесконечно длинная весна.
– Во бля, – он скосил глаза. – Опять жрать феназепам. Уже и не помогает, кстати. Только чувствую, как мозг сползается и расползается, как клопы, куча клопов ползает в башке.
Тео ненавидел переходные периоды, не выносил весну и осень. Он мог терпеть сильный мороз и давящую жару в Крыму, куда они с Татьяной ездили каждое лето, чтобы урвать несколько недель чрезвычайного перемирия. Но вот затяжные колебания северных весны и осени не терпел. Он страдал от вида голых, ярко освещенных ветвей и земли, не покрытой ни снегом, ни зеленеющей травой. Ему было худо от всей этой неопределенности, от ожидания. Мне казалось, что его страх перед пограничными периодами был связан со стремлением его сущности к однозначным, концентрированным проявлениям. Они, как ни парадоксально, не имели ничего общего с цельностью и собранностью. Как будто его путь был не дорожной полосой, а россыпью светящихся точек – как искры над горящей еловой веткой или вокруг бенгальского огня в новогоднюю ночь. Может быть, поэтому вопрос его карельскости и был больным местом, пусть Тео и не подавал виду – по крайней мере, до инцидента с гитарой по голове. Но такое случилось впервые. Как будто Тео пытался ухватиться за возможность быть чем-то определенным – пусть даже мифическим и мистическим. Быть частью общности, которая неизвестно, существовала ли вообще, и поэтому не требовала лояльности и подчинения.
– Знаю. Я тоже впадаю в манодепрессив весной. Спать не могу. Это шок от солнца. И пыль на улицах. Ты только не пей, – сказала я без особого нажима, осознавая бессмысленность таких призывов. – Ладно, Тео. Зачем ты попросил меня приехать?
Тео повернул голову еще на пару сантиметров в мою сторону, медленно поднял брови, потом опустил:
– Я не просил тебя приезжать.
Я посмотрела на Валерия, сидящего у зеленой стены. Лицо не выражало ровным счетом ничего. Толком не зная почему, я тоже ничего не сказала, не спросила, не выразила удивления, как будто один вид этого невыражения нелица вселял неуверенность. Или равнодушие. Или страх.
– Ну что ж, – сказала я. – Тогда у меня дела. Тогда я поехала.
Тео опять раскинул руки, но на этот раз не так сильно. Стул даже не покачнулся.
– Ты что, даже покурить не привезла? – спросил он, внезапно шепелявя, как будто язык только что обнаружил отсутствие двух зубов. – Вообще ничего не привезла? А чего тогда приезжала?
В горле что-то набухло, потом знакомо защекотало в носу, вокруг глаз стало горячо. Это было совсем лишнее: только не на фоне этих зеленых стен. Только не у этого пыльного окна. Только не на глазах у этого бледного растения, которое живет вопреки всему в своем казенном горшке. Только не на этом проклятом пластиковом стуле! Злость быстро пришла на помощь.
– Fuck you, – прошипела я.
– What? – он уставился на меня широко раскрытыми глазами. – Fuck me? Maybe… – пожелтевший кончик указательного пальца театрально искал меня в воздухе. – Maybe fuck you?
Слипшиеся пряди светлых волос, чудовищная рубашка, вся эта заторможенность – отчасти деланная, отчасти фармацевтического происхождения – на все это невозможно было смотреть без смеха. И я засмеялась от души, чувствуя, как опять подкрадываются слезы, и слава богу, что он ухмыльнулся в ответ: я вспомнила, что решила уйти в обиде и гневе.
Такси прибыло почти сразу по звонку Валерия. Я задумалась, что за номера он набирает: так быстро, в такой отдаленный район. На этот раз мы оба сидели на заднем сиденье. Машина покатила вдоль опушки леса, я смотрела в необычайно чистое окно и через некоторое время услышала неголос Валерия:
– Интересная он фигура.
Я не могла не согласиться. Интересный лембой в теле Вяйнемёйнена.
– Большой музыкальный талант.
Да, талант. Он проживал свою музыку. Он жил свои песни, жил свои концерты, он сам был один сплошной концерт. Он мог сыграть на стуле, на надутом пакете, на стеклянной банке, да хоть на яйцерезке – все обрамляло его голос, его жалостливые стоны и жуткое рычание, раскатистый финский «rrr» и свист «sss». Он выкрикивал свою тоску так, что каждый принимал ее за свою. Он выкрикивал свою безудержную радость – всегда с перехлестом, на грани разрушения, саморазрушения. Да, он был большой талант и принимал любую похвалу равнодушно или презрительно, но после шептал, будто доверяя интимную новость: «Они сказали, что я офигенный! Они сказали офигенный, слышала?»