Достало б сил телесных, отправлялся бы в лавру пешей ногою, начал бы путь от Крестовской заставы. А когда именно, с кем именно – это ж все равно. И мужики-паломники, и городские простолюдины, и чистая публика – все русские. Правда, ближе-то всех рабочие. Ни дня середь трансмисссий, ни дня в шатунном громе, но в молодости, пропагатором, имел дело с работниками, с предместьем. А в лавру они ходили на Петров пост, поновляя загодя лаковые козырьки на суконных картузах. А мужики – и здешние, и наплывные – те забирали “период” от Пасхи до Троицы с ее клейкими листочками. А публика белая – в Успенский пост, когда нередки погоды омулевые, то есть с мелкими августовскими дождиками. Да, пошел бы пешим ходом в лавру, но теперь сил физических, телесных недоставало. Поездом ездил, с Ярославского вокзала. И так же, как было бы в богомольном шествии, так и без него, в лавре-то всеми хрящиками чувствовал принадлежность свою к народу, в общности этой, в чувстве этом никакой гордости не было, никаких, знаете ли, претензий или притязаний. Принадлежность, общность словно бы продолжались текуче и в долгих сиреневых сумерках, какие только в лавре бывают, и в живой тишине после вечерни, живой, думающей, но омутов тихих не имеющей. И в том, как медленной чередою слепли окна келий, а настенные храмовые светильники оставались. И в том, что бой часов на колокольне, утрачивая дневную бледную обыденность, одарял все и вся глубокозвучным смыслом. Минется ночь, во все трапезные, к очагам принесут огонь от негасимой лампады Сергия, и это тоже “дай нам днесь” и тоже “не хлебом единым”.
В приязни к лавре, в любви к ней, в осознании ее целительной силы Лев Александрович не усматривал ничего мистического. Однако не без тайной конфузливости обнаруживал оттенок “языческий”. В спектре лаврско-посадского очарования присутствовал в равновесии затхлости и пряности запах грибной, трюфельный. Столь же редкостный, как и здешние сиреневые сумерки. Трюфели белые, не черные, а, понимаете, белые. Кругленькие, крепенькие, нигде таких не было, толь окрест Сергиева Посада. И назывались они “обжоркой”. А ежели с яичницей… Простим Льву Александровичу сей прозаизм. Он не прибавит, не убавит ни человеку, который был революционером, ни человеку, который перестал им быть.
Да был, но тогда и здесь, в Троице-Сергиевой, он начал понимать преступную зависимость суждений о добре и зле от рассуждений об условиях времени и места, причин и следствий, как делал Чернышевский. И чего не делал Достоевский: он отдавал подростку удивление перед сожитием чистого идеала с черной подлостью. Совершенно искренним. И в одном уме, в одном сердце… Тогда и здесь, в Троице-Сергиевой, измученный не только душевно, но и возможностью провала, эшафотного возмездия, собственно говоря, трусостью измученный, он нащупывал в себе метафизическое мужество, поверяющее все простыми да-да, нет-нет и зависящее только от Нагорной проповеди. Тогда и здесь, в Троице-Сергиевой, да, в Троице-Сергиевой, пробрезжило вот это: “Почему перестал…”
Ну, а теперь? Люблю я четкость аттестаций “Искры”, формулировок Ильича. Так знайте же, что Тихомиров вовсе и не лев, не тигрыч, нет, пес. Он верный пес самодержавия. Притом – сторожевой.
Плеханов тоньше: горюющий защитник монархизма. Выходит, горемыка; а горе от ума. А ум-то государственный, что углядели во время оно и Маркс, и Энгельс. На то и ум, чтобы будить предчувствия, пускать их, словно зайцев на проезжую дорогу. И этим “зайцем” было: о Господи, сколь ни старайся, рухнет все. Натягивало слякоть на душу; ум тосковал; весь “организм” просился в лавру.
Танееву там снились мысли музыкальные. Свои, танеевские, а также и Чайковского. Сергей Иваныч не религиозен; скит Черниговский – “условья для работы”. А Нестерова озаряет богоданность, как отрока Варфоломея, как Пустынника. Да жаль, давно уж не бывает в здешних пустыньках. А вот Кустодиев, тот забирает полной грудью зимний воздух, и яркий, и ядреный; не вреден Север для Кустодиева. Он в шубе, он в бобровой шапке. Весь серебрится морозной пылью, автопортрет на фоне лавры; он человек посадский, оттуда веянье и стиль.
Лев Александрыч переставал сутулиться, в шагу был легче. Нистагм – движенье глаз нервическим толчком – слабел; в минуты же сосредоточенной молитвы прекращался вовсе. И словно бы светлела седина. В Москве душа его нередко гневалась: “Еще поборемся!” Так восклицал в агонии Леонтьев, философ, чтимый Тихомировым. Поборемся!.. А в лавре исподволь завладевала Львом Александровичем смиренная любовь ко всему сущему, тварному, даже и к тем, кто, по его твердому убеждению, пребывал в окаянстве – к социалистам и евреям. Сам собою растроганный Тихомиров улыбчиво пошучивал: “Каратаевщина”. Не романного Платона имел в виду, а платонизм наследственный – по линии материнской происходил из Каратаевых.