Марья Глашина — чай, не забыл Марью-то? — ох, злыдня! Придет, руки в боки упрет и давай причитать: «Эх, — говорит, — Тимофеевна, где же она есть, жисть справедливая? Баба без мужика трех дочерей на ноги поставила. Ей бы в почете и уважении жить, а у нее дом кривобокий». Вот какие дела наши, Севостьянушка. В том месяце тебя по телевизору смотрела. Уважительно ты о своем колхозе говорил. Так и нужно. Иначе, какая жизнь. Наш-то Курякин глотку драть мастак, на боле его и не хватает».
От таких воспоминаний Севостьян Тимофеевич мягчал душой и уже никак не мог освободиться от чувства грустной вины перед младшей сестрой. В самом деле, рассуждал Севостьян Тимофеевич, одна Марья, грех не помочь. Может, чуток и прибедняется, и льстит больше, чем нужно бы. Так ведь бабья хитрость на то и существует, чтоб мужика вокруг себя водить.
Судить да рядить по такому случаю резона нет. Купил Ларин лес. Дома поставил, нужных людей в хозяйстве прибавилось. Сестра вот-вот новоселье справит. Все уладилось. И вот тут нежданно-негаданно всплыло дело Улыбина. Будь Ларин попроще, махнул бы рукой. А здесь не вытерпел — подробности решил узнать. А как узнал, что причиной всему колхозный лес, покой потерял. Есть ли в том деле правота Улыбина, нет ли ее, Ларин не думал и думать не хотел. Еще меньше был настроен Севостьян Тимофеевич принимать в тяжбе сторону Дягилева. И то, что Дягилев при встрече не упускал случая спросить, как материалец, раздражало Ларина до крайности.
Когда Улыбину объявили выговор, многие вздохнули спокойно, считали конфликт исчерпанным, а дело закрытым. Рад был такому разрешению конфликта и Ларин, однако везучести Дягилева завидовал, угадывал в нем человека хамовитого и нечистого на руку. И хотя неприятную историю Севостьян Тимофеевич старался забыть, фантазия и домыслы одолевали его постоянно. Лес по доброте душевной не рубят, сокрушался Ларин. Коли срубил, значит, продать намерен или для какой иной надобности употребить. Продать тоже не раз-два. Покупатель нужен. А покупатель кто? Ларин Севостьян Тимофеич. А цена тому лесу какая? Сто целковых за куб — видная цена. И Ларин не поскупился? Никак нет. Все, как есть, до единой монеты выложил. А говорят, жадноват Севостьян Тимофеич, врут, значит? Ну и деньги за лес этот отменный куда гражданин Дягилев употребил, может, знает кто? Не знают — беда.
«И вы, Севостьян Тимофеич, не знаете?»
«Откуда, товарищ прокурор? Мы с ним дружбу не водим».
«Значит, по неприязни своей вы ему деньги такие отвалили, вроде как наказать хотели? Чудно получается. Впрочем, чего не бывает, допустим. Раз срубил, лежать лесу не положено, в дело пошел. Какое же оно дело сверхважное, что за лес тот втридорога заплачено?»
В этом самом месте Севостьян Тимофеевич вздрагивал, призывал себя к спокойствию, но успокоиться не мог. Получалось нелепо, вроде как фантазии возникали сами собой… Ничего подобного не было и быть не могло. Его страшило другое — навязчивость подобных мыслей. Пока разберутся, кто прав, кто виноват, размышлял Севостьян Тимофеевич, не один день пройдет. За это время самое доброе имя так испоганить можно, что до конца дней не отмоешь. А злой человек всегда найдется. Его искать не надо.
Узнай Углов о мытарствах и переживаниях заслуженного председателя раньше, пойми их причины, улови несложную последовательность событий, не пришлось бы ему блуждать среди нагромождения собственных предположений, каждое из которых принималось как самое значительное, самое разумное. Голова разламывалась от невообразимой путаницы, где Ларин переставал быть просто Лариным, Улыбин глупел на глазах, а у Дягилева скоропалительно вырастали крылышки ангела, и он весь наливался бывалой положительностью. Сзади, как в темноте неубранных кулис, вдруг объявились улыбчивые очевидцы, моложавые представители райкома, геометрический Петруша. Десять дней, прожитых среди этих людей, ничего не прояснили. Максим лишь переступил порог их мира, где ничего не видно отчетливо, а есть лишь очертания, приблизительные ощущения, смутные доводы.
Ларин сделал несколько ничего не значащих шагов по кабинету с единственным желанием сосредоточиться. В закрытое окно бестолково долбилась шальная оса.
— Дура ты, дура, — ласково бормочет Ларин, — тычешься, тычешься, и никто тебе не подскажет, где она, твоя воля. — Севостьян Тимофеевич толкнул створки, окно мягко отворилось. Воздуха сразу стало больше, бумаги на столе зашевелились.
Ларин мельком глянул на мятые синьки, затем на злополучный телефонный аппарат, утвердительно чему-то кивнул и снял трубку:
— Алло! Алло! Это ктой-то, Шура?
— Нина, Севостьян Тимофеич.
— Ан, Нина. Ну ладно, будь Ниной. Вот что, недотрога моя, соедини-ка меня с Дягилевым… Алло, алло, Андреич! Здравствуй, милый. Чего ж ты в конторе зад нагуливаешь, по такому времени в поле быть.
— А ты, Тимофеич, чай, тоже не из шалаша звонишь?
— Я что-о. Мне положено, у меня дожж.
— И сильный?
— Да нет, похулиганил и к тебе побег. Скажи-ка лучше, у тебя картофель-то принимают?
— Берут с натугой.
— Ишь ты, с натугой. А кирпич на мастерские тебе отгрузили?