Ужас внутренний вышел из груди, обнялся с ужасом внешним, и оба ужаса слились и стали одним пустым, великим Ничем. Зайцев поймал черный воздух ртом. Еще есть рот; еще есть воздух. Но скоро, скоро все закончится.

Чуть не заорал: когда?! Чуть не взмолился: скорей! Огляделся. Коробка гостиной полна святых и ненужных вещей. Все вещи, вещи, и каждая дорога сердцу, а уйдешь – чужие люди вынесут весь мусор на свалку за старые сараи. А потом приедут золотари, погрузят мусор на вонючие машины, и отвезут далеко, на край города; и подожгут; и сожгут. И будет пустота. Ничто.

Обводил гаснущим взглядом стол, старое пианино, на крышке пианино черепаховый гребень, Персинька в волосы втыкала. Ручка с вечным золотым пером. Он ею писал свою книгу. Природа бреда! Ад вырвал ручку у тебя из рук. Сатана запретил тебе ее писать. Ее другой допишет. К твоим умным, разумным рассужденьям припишет яркий, страшный, гадкий, злобный бред. И люди издадут эту адскую книгу и будут читать. Слюнить пальцы, листая страницы. А потом умирать в муках.

Копите в душе радость, чтобы не сдохнуть в пучине страданья.

Господи, ее копилка! Коровка-копилка! Вон, на зеркальной тумбе! Пятнистый глиняный теленок на тоненьких ножках. Отбиты рожки. Прорезь в телячьей спинке, туда она, смеясь, бросала монеты – копейку, алтын, гривенник, пятиалтынный. Левушка, зачем ты называешь деньги по старинке? Персинька, я ведь не в нашем времени живу!

А где живешь ты?

А разве ты живешь?

Через силу, подгибая ноги, подшаркал к зеркалу. Связка ее бус. Черные. Ночные. Как ее волосы и глаза. Круглые, гладко обточенные черные кораллы. Рядом с бусами – крошечное зеркальце. Она держала его в сумочке, вместе с помадами и духами. Рядом с кошельком, и он тайком все подкладывал в ее кошелечек трешницы и пятерки, а то и червонцы, и она, портмоне раскрывая, притворно изумлялась: о Господи, откуда это у меня денежки завелись? Дед Мороз принес? Но до нового года еще далеко!

В первый Новый год без нее он сидел на полу под голой, без игрушек, черной елкой, и пил коньяк из горла, и плакал. И он был ребенок. И ему было три года.

Взял зеркальце в руки. Большое зеркало отразило: маленький дрожащий, бледный как мел человек смотрит в крохотное дамское зеркальце, приближает его к глазам, к губам, будто хочет поцеловать того, кто там, подмигивая и смеясь, спрятался.

Зеркальце холодило ладонь. В нем отражались фигуры и дымы. Глаза бегали, искали, за что бы уцепиться. Опоры не было. Пустота росла и ширилась. Краем мысли он зацепил берег жизни. Держался, багор из рук не выпускал. Но волна рвала лодку. И его оторвала. И понесла. Закрутило течение, черная вода втягивала, и со дна, изнутри, опять поднималось вдохом ужаса Ничто.

Ничто под ногами. Ничто над головой. Ничто вокруг.

Он сам – уже Ничто. Его нет уже.

Он хотел крикнуть: я еще думаю, значит, я живу! – а губы сложились трубочкой, будто он хотел выдохнуть: люблю, – и зеркальце отразило сложенные как для поцелуя губы, седую жалкую бородку, глаза, отчаянно ловящие ускользающую жизнь. Падал. Растопыривал руки, жизнь ловил. Внутри него смешались в одно черно-белое тесто старые снимки, белые шприцы, плач и хохот, судороги буйных больных, кривая улыбка карманного вора, ночные костры, красные флаги в дырах от пуль, физкультурные парады на залитой солнцем площади, и все в белых майках и белых штанах, и в белых, намазанных зубным порошком кедах, и в белых кепках, и руки вскинуты к виску, к плечу, к небу, а Ничто наползает на них сбоку и внизу, они идут, смеясь, они его не видят, – и ужас крепко, крепко обнял его, как любимая не обнимала, выдох вышел из него вместе с последней мыслью, а внутри осталась только душа: жалкий трясущийся комочек, не ребенок, не зверенок, не червяк, не ком теста, не сдернутый с черной жаркой сковороды голодный, из жмыха и лебеды, военный блин: страстная жалоба, горький испуг, крик без глотки, гнев без крика, боль без боли, – и он сам, напоследок, хотел низко склониться и погладить эту бедную маленькую душонку, взять ее на руки, обласкать, прижать к груди, – а груди уже не было, и костей не было, и лица не было, и мира не было. И зеркало, гордо стоявшее перед ним, рухнуло и разбилось на россыпи льда. И маленькое круглое, как Луна, зеркальце вывернулось, как скользкий окунь, у него из ладони, высверкнуло, покатилось по льду, оно катилось прочь от ужаса, но ужас настигал и его, отражался в нем, – и не глазами, а ртом, задыхаясь, ловя катящееся прочь и навеки обманутое сердце, Зайцев поймал последнюю радость, последний зеркальный блик, черную мягкую прядь, плывущие вдаль и мимо нежные, нежнее персика, пустые, легкие, прощальные, последние губы.

* * *

Сегодня ее не привязали к кровати. Санитары пожаловались, что она опять обмочила простынку и матрац; и резиновая подкладка не спасала.

Замучились стирать! Сестра-хозяйка нас чихвостит!

Пусть встает в туалет, свинья. Пусть бродит.

И она – бродила.

Безвредно; спокойно; медленно.

Перейти на страницу:

Похожие книги