Так шли доктора на больных; и те и другие звери были, не люди.
Больные шли на врачей.
Врачи шли на больных.
Может, это чей-то сон. Чей-то бред.
Разве сейчас угадаешь?
И выскочил на середину коридора, на доски, намытые нянечкой Анной Ивановной, маленький черный котенок.
Метался. Выл. Мяукал. Орал!
Падал на спину. Лапами сучил. Бился.
Опять шарахался туда и сюда.
Ловил свой хвост. Когти выпустил.
Красная пасть широко раскрыта! Дрожит в ней красный язычок!
Не убивайте меня! Я вам… еще… пригожусь…
– Манита! Уйди отсюда!
Это рычит Лев?
Это клекот Орла?
Врачи, их руки-молнии. Они туча, они гроза.
Ливень затопит.
– Манита! Что ты тут делаешь?!
Медведь ревет!
Как вы все хотите ее спасти!
Но никто не спас.
Черный котенок, ты здесь, зачем?
Зверек метнулся под ноги доктору, что шел впереди всех.
Первым шел.
Человек с головой Крокодила.
Человек поднял ногу в тяжелом башмаке и опустил ее.
Шея котенка попала аккурат под подошву.
Котенок еще слышал, еще услышал, как хрустнули под ногой человека его шейные хрупкие, тонкие позвонки.
Завалился на бок. Задергал лапками. Обнажилось мохнатое брюшко, не угольно-черное, а намного светлее шерсти на спинке. Чуть палевое, чуть в рыжину. Маленькие соски светились сквозь красноватый подшерсток. Мальчик? Девочка? Кому надо это знать? Зачем?
Лапки дергались. Черная головка завернулась набок. Из пасти потекла кровь. Потекла из ушей. Черный хвост дернулся пару раз и вытянулся. Тельце одеревенело. Все. Смерть.
Лев глядел на мертвого черного котенка.
Глаза Льва загорелись безумием.
Он был безумен.
Как все они тут.
Что такое любовь и милость, он забыл.
Как все.
Он хотел отомстить. Загрызть.
Как все они.
И Лев прыгнул.
Две толпы людей со зверьими и птичьими головами наползли друг на друга, тени слились, смешались, свалялись, как шерстяная стелька в сапоге. Все кричали, рычали, свистели, вопили, но криков было не слыхать. Тишина сжимала виски тисками. Под ногами, под тапочками, туфлями, сапогами, ботинками, грубыми башмаками и мягкими валенками погиб, исчез странный черный котенок. Люди образовали одну большую черную тучу. Кучу малу. Перевивались, склеивались, опять разрывались, проникали друг в друга, обтекали друг друга. Каждый для каждого становился другом и врагом. Островом и морем. Жизнью и небытием. Облаком и ямой.
Люди перемешались так, что сделались одною сплошной громадной кучей, то ли снежной, то ли каменной, то ли земляной; куча отсвечивала колотым углем и осыпалась грязным песком. Она все росла и росла. Увеличивалась. Стала чудовищной. Проломила больничный потолок. Разрушила стены. Куча обнимала собою целую больницу, и больница рушилась, осыпалась на глазах, а куча уже гляделась настоящим живым муравейником, в ней, внутри, уже ползали, живо и весело сновали черные муравьи, неустанные работники. Они тащили в лапках и жвалах строительный материал – бумажки, песчинки, обломки кирпича, ветки, комки паутины, горелые щепки, сухие ягоды, птичьи перья, полинявшую овечью и волчью шерсть, и все годилось для возведения Дома, для того, чтобы малый святой мусор положить в фундамент их мира: мира, где теперь они все, и грешники и святые, будут жить.
И будут умирать.
Важно умереть в муравейнике; и звери, и люди, и птицы, и бабочки, и стрекозы, и змеи, и черные бархатные котята все равно, в конце концов, придут в муравейник, в огромную, бесконечно шевелящуюся, мелкими и крупными тварями кишащую, всеохватную больницу для всех бедных живых существ, чтобы маленькие муравьи облепили их, обреченных и больных, и сожрали, объели им все мясо до костей, а кости положили в основу будущего дня, того, что придет; да неважно, придет ли. Если не придет – мы сейчас жили, живем на свете, вот теперь, только один день.
Только этот день, маленькие живые твари.
И он не пройдет бесследно.
Иначе зачем все?
Он останется навсегда.
Он – это живая куча. Это движение. Это переработка мусора.
Это бессмысленность смысла.
Это ум. Это безумие.
Это – мы.
А муравейник внезапно стал уменьшаться, это мы поднимались над ним, улетали, забирали все выше и выше, и видно было сверху, из черных шерстяных туч, что муравейник стоит на палубе гигантского Корабля, а Корабль проламывает железной грудью льды, он идет во льдах, и за ним, за кормой, остается черная дорога свежей холодной посмертной воды. Льдины крошатся и валятся в водяную черноту. Глубина большая. В глубине ходят рыбы. Летим все выше. Муравейник уже такой маленький, что не рассмотреть не только копошащихся в нем муравьев, но и его самого; он уже – просто пятно на чисто вымытой бессмертной шваброй палубе, и вразвалку идет по палубе моряк, величиною с муравья. И тучи мчатся над мачтой в сером тяжелом небе. Оно чугунное. Оно сейчас упадет и раздавит нас всех.
Но мы теперь свободны. Мы же летим.
Мы улетим выше неба.
Улетим отсюда навеки, скорей.
А с другой стороны больничного коридора, там, где в окно за решеткой ярко, разрезанным лимоном светила Луна, с неба шла, надвигалась, над крышами собиралась, клубилась ночная, снегом набухшая, безумная зимняя гроза.
Почему люди так неласковы друг к другу?
Рубят друг друга, бьют, убивают?