— Если ты сейчас же не замолчишь, Ноговицын, я тебе ещё чего-нибудь отрежу. Мне терять нечего, ты своего дружка надёжно спрятал, так что мне уже всё равно.
Я подумал, что было бы с мамой, услышь она Мусю. Подростковая пошлость, мещанский язык, ненавистные штампы! Да и мне такое не могло понравиться, меня должно было коробить. Но — не коробило; скорей наоборот.
— Руки убери?
Муся нависала надо мною, плотоядно щёлкала ножницами, больно раздвигала волосы расчёской и напевала: вся земля — теплом согрета, и по ней — я бегу — босикооом, если любовь не сбудьца, ты поступай как хочьца, и никому на свееете грусти не выыдвай…
Было хорошо, спокойно; так сидел бы и стригся всю жизнь напролёт.
5
До вечера времени было навалом, и я решил заехать к Сумалею. Поделиться вчерашним, посидеть на тесной кухне, выпить приторного кофе с кардамоном, посмотреть в холодноватые глаза и ненадолго примириться с жизнью. Сумалей — не Мусин папа; посоветовать он ничего не может. Но зато у Сумалея был особый дар снимать тревогу, как мамина знакомая-парапсихолог снимала головную боль.
Дверь была не заперта; М. М. на месте. Но в прихожей, сквозь привычный запах табака и кофе, веяло газом. Я встревожился и крикнул в пустоту:
— Михаил Миронович!
Молчок.
— Михаил Ми-ро-но-виич! Ау-у-у!
Я ринулся на кухню.
Вентиль был повернут, турка выкипела, толстая жижа накрыла конфорку. Газ с сипом вырывался сквозь кофейные наросты. Так выдыхают старики, с усилием, через нос. Я выключил газ, распахнул окно — занавеска выгнулась, как парус — и кинулся в ближнюю комнату, оклеенную серыми обоями и снизу доверху увешанную фотографиями дальних предков. Вперемешку с местечковыми евреями в лапсердаках и чёрных раскидистых шляпах красовались украинские священники с окладистыми бородами и лицами, исполненными древнего покоя. Нэпманские дамочки двадцатых в изысканных шляпках и шубках. Лётчики с прозрачными предсмертными глазами. Высокомерные начальники-чекисты…
Комната была пуста. Гостиная тоже. На стуле висела мятая рубашка, на обеденном столе валялся галстук — Михаил Миронович куда-то выходил. Замирая от ужасного предчувствия, я заглянул в кабинет. И с облегчением выдохнул.
Сумалей нависал над столом. В зубах дымилась сигарета (он по настроению курил то папиросы, то сигареты), рыхлый пепел загибался клювом. Когда М. М. увлечённо работал, заговаривать с ним было бесполезно; он в лучшем случае воткнёт в тебя отсутствующий взгляд и снова склонится к бумаге. Шорх-шорх. Ровные строки, стремительный почерк, быстрая ясная мысль. Отлетела в сторону завершённая страница. М. М. вцепился в заготовленную книгу, зорко сверил цитату и ввинтил в пепельницу бычок. Ш-ш-шух! — красиво загорелась спичка, кончик новой сигареты вспыхнул.
Через час он начал уставать. Всё чаще делал паузы, всё недовольней (и осмысленней) поглядывал в мою сторону. Поставил точку. Сдул с рукописи пепел. И проявил интерес:
— Приветствую, Ляксей Арнольдович. Давно?
— Часов с двенадцати.
— Ёлки, этсамое, моталки. Ну ничего, ничего. Нечасто к нам слетает вдохновенье. Я, знаете ли, осваиваю новый вечный жанр, называется философская исповедь. Художники-шмудожники, писатели-фиксатели, они же вспоминают мелкие подробности. А нам, мыслителям, положено гулять широкой кистью. Доживёте до моих лет, отправитесь на пенсию и тоже засядете, ручаюсь вам! Что, кстати, нового на личном фронте?
— На личном ничего особенного. А на общественном — есть кое-что важное.
— Стоп-стоп-стоп, не спешите, об этом потом. У меня есть новость поважнее… всем новостям новость. Просто закачаешься.
— Но…
— Никаких, этсамое, «но».
Сумалей достал огромный ключ, в полпрыжка пересёк кабинет и встал на колени. Непочтительно выгреб альбомы Дали и Малевича, отпёр встроенный сейф, в котором жили главные сокровища его собрания: «Буквари» Истомина и Полоцкого, пушкинский прижизненный «Онегин», миниатюрный свод Крылова и вёрстка блоковских «Двенадцати» с нервной, но витиеватой правкой автора. Вынул два томика. Маленьких, в одну восьмую. Он держал их осторожно, на весу, словно молодой родитель, которому доверили младенца. Не вставая с полу, пальцем поманил меня к себе. И с ревнивой гордостью сказал:
— Видите? Вы видите?!
— Вижу, — вежливо кивнул я.
— Нет, вы не видите, — надулся Сумалей. — Сюда, сюда смотрите! Да дайте же руку, пощупайте. Этсамое, теперь чувствуете?
В гладкую кожу обложки переплётчик исхитрился вклеить тёмное шершавое сукно. Крохотный квадратик, сантиметров пять на пять. Уродливый, как чёрная заплатка на коричневом костюме.
— Это что за аппликация? — не удержался я. — Пародия на «Чёрный квадрат»?
— Сами вы чёрный квадрат, — буркнул М. М., отобрал двухтомник, спрятал в низкорослый сейф, а ключ убрал в задний карман. — Это кусок от жилетки.
— Чьей?
— Ну что значит чьей? Что значит чьей? Странный, тыкскыть, вопрос. Чья книга, того и заплатка. Это «Мёртвые души», понятно? А ткань — кусок