— Так, так, — говорил громко полковник Нос, человек лет сорока пяти, с длинным, худым, смуглым лицом и тонкими черными усами, спускавшимися вниз, — было их много, а еще и теперь есть немало тех дурней, что кричат среди голоты о бунтах, да о бунтах, да о каких-то своих правах. А до чего доводят бунты? Видели уж мы их довольно! Пусть теперь там бунтует кто хочет, а я и сам зарекаюсь, и детям своим закажу. Ляхов нам не осилить, а если будем сидеть тихо да смирно, то перепадет и нам кое-что... а то всем — волю! Ишь, что выдумали, — и у бога не всем равный почет... И звезды не все равные.
— Ина слава солнцу, ина слава месяцу, а ина и звездам, — вставил серьезно один из седых старшин.
— Верно, — завопил Нечай, — верно, бес меня побери! Как всем волю дать, то никто мне не захочет и жита намолотить.
— Рабы, своим господнем повинуйтесь! — заметил Кречовский.
Пешта вздрогнул и повернул свои волчьи желтоватые белки в его сторону. Хотя Кречовский говорил слова эти вполне серьезно, но под усами его бродила едва приметная улыбочка. Однако, несмотря на все усилия, нельзя было бы определить, к кому и к чему она относилась — к глупому ли и трусливому Барабашу, все еще недоверчиво посматривавшему кругом, или к благонамеренным речам козаков.
— Ну, этого никак не раскусишь! А что Нечай врет, то верно, да и остальные прикинулись овцами, а в волчьих шкурах, — буркнул про себя с досадою Пешта и перевел свои глаза на Богдана.
Красивое, энергичное лицо последнего имело теперь какое-то решительное выражение; глаза его зорко следили за всеми сидевшими за столом; казалось, это полководец осматривает опытным взглядом поле сражения, предугадывая заранее победу. Но Барабаш еще не сдавался. Несмотря на то, что челюсти его продолжали беспрерывно работать, он внимательно прислушивался к раздающимся кругом разговорам, подымая иногда от тарелки свое жирное, лоснящееся лицо с отвислыми щеками и мясистым носом, и тогда хитрые, заплывшие глазки его бросали пристальный взгляд на говорившего.
— Опять что до веры, — продолжал снова Нос, поглаживая усы, — оно конечно горько, что отымают наши церкви и запрещают совершать богослужение, да что делать? Не лезть же, как бешеным, на огонь, можно лаской да просьбой у ксендза, да у пана, а и то — бог ведь один! Прочитай про себя молитву... Господь же сказал, что в многоглаголании нет спасения...
— Ох-ох-ох! — вздохнул смиренно Нечай; но вздох у него вырвался из груди — словно из доброго кузнецкого меха. — Все от бога, а с богом не биться.
— Что ж, лучше терпеть, — усмехнулся едва заметно Кречовский, — а за терпенье бог даст спасенье.
— Разумное твое слово, — заключил Хмельницкий, — смирение — самоугодная богу добродетель.
— Шут их разберет, кто кого дурит? — промычал про себя Пешта.
— Приятно, отменно, — покачнулся к Хмельницкому Барабаш, — смирение, послушание, но не монашеский чин... Скороминку люблю...
— Так, так, куме, — наполнил снова его кубок Богдан, — при смирении и пища, и прочее оное не вредительно.
— Хе-хе! Куме, любый мой! — потянулся и поцеловал он Хмельницкого.
— Ну, будьте же здоровы! — чокнулся тот кубком. — За нашу вечную приязнь!
— Спасибо... Я тебя... и-и, господи... Только не. сразу, куме: так и упиться недолго.
— Пустое! — тряхнул головою Богдан. — А хоть и упиться, то найдется у нас и перинка, и белая подушечка... Зато ж наливочка — сами губы слипаются.
— Хе-хе-хе! Доведешь ты меня, куме, до греха!
— Таких грехов хоть сто тысяч — все принимаю на свою душу...
— Ну, смотри ж! — погрозил ему пальцем Барабаш и приложился губами к кубку. Он тянул наливку долго, мелкими, жадными глоточками. — Добрая, — заключил он наконец, опуская кубок на стол и отирая лицо, вспотевшее и красное, шитым платочком.
— А коли добрая, то повторить, ибо всему доброму надо учиться, а гереtitio, — налил Богдан снова кубок Барабаша, — est mater studiorum! *
— Ой куме, куме! — слегка покачнулся Барабаш, но осушил кубок и на этот раз.
— ВОТ же, кажись, верно, — продолжал Нос, — и малому ребенку рассказать, так поймет, а им в головы не втолчешь! И через этих баламутов лютует на нас панство, постоянно урезывает нам права.
— А как же, как же, — послышались кругом возгласы, — и земли отбирают, и уменьшают реестры, все через запорожских гуляк.
* Повторение — мать учения! (латин.)
— Что, теперь, не бойсь, и они разобрали, где смак, — нагнулся опять к Хмельницкому Барабаш, и Богдана опять обдало спиртным духом, — а прежде не то пели, да и ты; куме, того, признайся, прежде... — Барабаш сделал какой-то мудреный жест пальцами и улыбнулся хитрою улыбкой; посоловевшие и совсем замаслившиеся глаза его глядели нежно на Хмельницкого, — да, того... прежде... да... — повторил он снова, вертя пальцами, словно не находил слов для выражения своей мысли, — да, того... разумом за порогами витал... а сколько раз говаривал я тебе: эй, куме Богдане, куме Богдане, — покачивался уже слегка Барабаш, — чем нам своим белым телом мошек да комарей в камышах годувать, лучше будем с ляхами, мостивыми панами, мед да горилочку кружлять.