Никто не ответил. Прошка заметался взглядом от одного к другому, ища поддержки. Молча, по одному, по двое, мужики, обходя Прошку по неутоптанному снегу, пошли через двор к калитке. Только Санюра обернулся на миг, но ничего не сказал.
Из конторы вышел Захар Яковлевич. Вслед за ним — бухгалтер. Прошка заторопился им наперерез. Он рассчитывал, что завяжется разговор, удастся, возможно, узнать мнение начальства. Но ни Захар Яковлевич, ни Спиридонов даже не взглянули в его сторону. Остроухов рот раскрыл от неожиданности: уж кто-кто, а Захар-то Яковлевич всегда, бывало, первым и поздоровается, и попрощается. За ручку…
На крыльцо с шумом, гамом высыпала компания парней. Наваливаясь на перила и грохоча каблуками, стали скатываться друг за другом по ступенькам. Те, что были наверху, не видели Остроухова, и продолжали смеяться и что-то выкрикивали; передние же, поравнявшись с ним, умолкали, будто входили в церковь.
«Все бегут… Как от заразы!» — в растерянности уставясь на парней, подумал с горькой обидой Прошка. Ему захотелось поговорить с кем-нибудь, просто так перекинуться парой слов. Достал пачку и торопливо, роняя в снег, высыпал на ладонь папиросы.
— Налетай, цыплята! Закуривай!
Еще сегодня, перед собранием, сделай он так — и от пачки не осталось бы ничего. Теперь же к нему никто даже не подошел.
Мимо пробежал Сашка Золотарев, пальто нараспашку, шапка на затылке.
— Погоди, Стихоплет!
Сашка остановился. Глянул исподлобья, настороженно шмыгнул носом.
— А ты молодец! Слышал я как-то твои хереи… — Остроухов заискивающе хохотнул, протянул папиросу. — Тебе не сапожничать, а на поэта учиться надо. Меня вот тоже, в сапожники определили…
Сашка, не дослушав, круто повернулся и побежал. Снег звонко прохрумкал у него под ногами, одиноко звякнула щеколда калитки, и стало тихо, как в безветренном поле.
Прошку обволокло вдруг и сделало беспомощным незнакомое, более гнетущее, чем ожидание страдания чувство. Он еще до конца не осознавал его, это чувство, так не похожее на страх или боль. За себя лично он страшиться перестал, а к боли привык. Когда она вскипала, боль, обычно к непогоде, либо после какого-нибудь житейского переживания, нужно было находить в себе силы, чтобы не сойти с ума, чтобы, не дай бог, не закричать и не напугать ребятишек. И он терпел. Кровоподтеки на прикушенных губах красноречиво говорили о том, что стоило ему это его ночное смирение.
Но тем не менее боль, всегда изнуряющая, непременно на всю ночь, помнилась Прошке терпимей чем то новое, цепкое и липкое, как паутина, чувство. Вот и сейчас — боли не было, но почему-то нестерпимо хотелось упасть в сугроб и выть. А еще хотелось убежать куда-нибудь подальше, чтобы никто не увидел его вот таким, одиноким и грешным, и чтобы в этом далеке нашла его еще не старая мать и пожалела.
Сутулясь и по-нищенски поджимая кисти рук. Прошка заковылял в темноту. Он еще не знал, куда пойдет, но и не думал об этом. Открыл калитку и остолбенел: на улице, прислонившись к палисаднику, стоял Туркин.
С минуту они смотрели друг на друга молча.
— Ты что же это, холера тебе в бок, а? — наконец проговорил Туркин спокойно, без зла.
От этой его нежданной незлобивости Прошка бухнулся на колени, уткнулся лицом ему в полушубок и, остатком сил не давая прорваться отчаянию, запричитал:
— Кузьмич, родимый, пни меня как паршивого пса, натыкай меня в дерьмо мордой, но поверь… не брал я, не брал… истинный Христос! Тогда, в войну, был грех… был… так он, холера ему в бок, истерзал меня, этот грех… а сегодня вот аукнулся, господи! И не знаю я, куда от него спрятаться. Провались, кажись, подо мной земля — и то было бы легче… А у тебя я не брал! Ей-богу, не бра-ал…
Туркин молча отстранился и пошел, устало прихрамывая и заходясь сухим, застарелым кашлем.
— Кузьмич, прости Христа ради, не брал я! — все еще стоя на коленях, выкрикнул Прошка вдогонку и не услышал своего голоса.
Когда шаги Туркина стихли, он поднялся и, пошатываясь, словно пьяный, побрел вдоль улицы, не видя дороги и не ведая о времени.
«Как теперь жить?» — все твердил он, и ему было жаль себя бесконечно. А еще ему было жалко ребятишек, и Фросю, и внука. И стало жалко отчего-то Туркина. Ему бы с его кашлем на юг, в санаторий… Что такое санаторий, Прошка за свою жизнь так и не узнал, но от знакомых слышал, что там славно и кормят хорошо, и лечение от всех болезней. А у него болезней никогда не было, просто не было одной ноги… Как-то раз предлагали путевку в местный дом отдыха, но он отказался. Как можно? Целых пятнадцать дней бездельничать! Он стал перебирать в памяти все свои отпуска. Выходило так, что отпуск, не заполненный работой, у него случился только один-единственный раз, еще перед войной. Тогда они с Фросей ездили в деревню (это на другой стороне озера), к ее родственникам. Как было хорошо! Наверное, поэтому и уродилась у них такой красивой и доброй их старшенькая.