— Ишь ты, какой вежливый. Будто из другого теста. Еще благодарить будет!..
Вот и поговори с ней! Уперла в костлявые бока руки, сама в саже, юбка грязная, в глазах угольки злости так и пылают. А раньше, бывало, Казюк да Казюк. Глаз оторвать не может, что бы он ни делал, ее взгляд на себе чувствовал, смотрит, словно сто лет не видела.
…Уходил он из ее приклети во время сенокоса поутру, когда солнце, спелое, сочное, как непочатый плод, висело над перелесками, казалось, протяни косу — и дотронешься до него. Казимерас брел по росистой траве, закатав портки, и на каждом шагу, в каждом прокосе жила мысль о ней. Он старался скосить как можно больше, чтобы она, придя, удивилась — ой, как много скошено. Когда она приходила, трава в прокосах уже была сухой и стрекотали кузнечики. Усаживались где-нибудь в тени и ели. Казимерас видел ее икры, тугие, загорелые, видел, как она смущается. А сейчас так сморкается при нем, не дай бог. Но может быть, у него тогда другие глаза были и видел он по-другому. Какая усадьба у ее родителей была! Когда Казимерас с ее братьями, встав в кружок, по вечерам затягивали песню, эхо откликалось на другой стороне озера. А теперь она годится только на то, чтобы воробьев пугать, настоящее пугало — бери и ставь на грядку. Качается-гнется, как былинка на ветру. Вот что делает время. Все меняется, ничего не остается… Так размышлял Казимерас, вытряхивая пепел из трубки.
Он попытался было плести сеть, но только сломал челнок.
— Пойду, — сказал он и снял с гвоздя шапку. — Пусть хоть ветром обдует.
Ветер студеный, упругий, просто рвал из рук дверь. На крылечке его встретила рыжая сучка. Скуля и повизгивая, она бросилась к хозяину, словно бог весть сколько прождала, пока он выйдет, и такая привязанность светилась в глазах собачонки, что Казимерасу даже грустно стало. Если бы с ним что-нибудь стряслось, никто бы его так не пожалел, как эта собачонка, выла бы по ночам, не находя себе места, нюхала бы следы и предметы, к которым прикасался ее хозяин. Любит Казимерас эту сучку, но все равно накинет ей петлю на шею, когда ему надоест закапывать щенят. И шкурку снимет, которая, если ее хорошо выделать и натянуть, будет звенеть на маевках, свадьбах и дожинках.
Казимерас постоял во дворе, заглянул в сарай — может, хорек приманкой соблазнился, но нет: капкан пустой, только вонь во всех углах.
На балках сидят голуби, и их теплое, домовитое воркование не утихает даже в такую стужу.
выводит Казимерас свою любимую песню, взбираясь по лестнице, приставленной к балке. Лестница соскальзывает, но, падая, Казимерас еще успевает прокричать начало третьей строчки куплета «прискака…» и сильно прикусывает язык. Потирая ушибленное колено, он ковыляет к телеге, ругается, но мелодия песни по-прежнему звучит в воздухе: кто-то поет ее звонко, сильным голосом, и голуби щурят пронизанные светом глаза.
Когда Казимерас, прихрамывая, выбирается из сарая, солнце, заиндевелое, хрупкое, как стеклянный диск, повисает над усадьбой Накутиса. Казимерас на минутку задерживается на холме — на прорезанный лыжней склон уже ложатся тени, но перед закатом солнце еще бросает на долину пучок своих лучей: там все горит и сияет — сосняки, заснеженные кручи, леса.
Может, надо было сходить в соснячок, думает Казимерас, капканы проверить. Но нет, не стоит, пока доберешься до лесочка — солнце сядет и ударит мороз… «А то, что какая-нибудь зверюшка будет метаться в петле, тебе не важно?..» — говорит чей-то голос, не жены ли, и Казимерас как бы видит под сосенкой в сугробе мечущегося зайца. Снег вокруг вытоптан, верхушки деревцев сломаны, тропинка усеяна серыми плотно спрессованными катышами — это все, что остается от заячьей жизни.
Казимерас сплевывает и, услышав, как, падая на снег, прошелестела слюна — вот это морозец! — ускоряет шаг.