С грохотом, звоном, шипеньем Ангара разламывала лед. На берегах выросли многосаженные ледяные горы. В ледяном месиве галдели гуси, свистели свиязи, клокотали желтоголовые маклаки. Гремели выстрелы широкогорлых дробовиков. Гукала, стонала долина. Но пробросало лед, и содом стих.
С гармошкой, с пьяной песней, с плясом, с дикой прощальной стрельбой из пищалей, с черными флюгарками и крестиками на мачтах отчалили калмаковские илимки в Стрелку за товаром.
Осип Васильевич проводил их до Кежмы. В Кежме повидался с писарем и дня через два на весельной лодке вернулся в Панчину. Его привели бечевою за полтинник мужик с бабой. Ниже Масленой горки встретил илимку селенгинских купцов Харлашат. Илимка в воде сидела грузновато. Купцы плавили, должно быть, в Енисейск на Шестоковский лосиный завод шкуры сохатых. Не пушниной же так нагрузили посудину.
«Пользуйтесь пока что, сволочи! С осени — крышка! Ни одного тунгуса не пропущу за покрутой на Ангару. Грамота губернатора — вот она, в кармане. Ни одну тварь не выпущу из своих факторий. Ни одну! Моя Катанга!..»
Дома в постели Калмаков думал всю ночь, куда рубить дорогу? К Орону, на Аян или на Шунтапский кривляк? Долго не мог уснуть.
Утром его разбудил крик за окном.
— Ксы-у-у! Ксы-у-у!
— Кто это воет? — Калмаков поднял голову.
— Ксы, богова! Чтоб тебя пестряк сжабал! Куд-ды!..
— Ни черта, сыпанул. Бабы коров сгоняют к Ангаре плавить, а мы спим-спим.
Калмаков вскочил. Оделся, покурил, нашел работника и велел ему позвать Ивана Кривовых.
Осип Васильевич пил чай, когда к нему пришел низенький кривоногий человек с редкими и мелкими, как у грызуна, зубами.
— Садись, Иван Емельянович. Пей чай. Не обессудь. — Калмаков добродушничал. — У баб мягкие еще не поспели.
Кривовых у порога вытер чирки, прошел к столу. Дул в блюдечко, вскидывал глаза на Калмакова и не мог понять, зачем понадобилась эта ранняя встреча.
— Твой промысловый ухожень, кажется, лежит на тунгусской тропе Шилькичина?
— Там, там. К Рыжкову логу, — замигал Кривовых. — А что?
— Во что бы то ни стало мне нужно достать этого тунгусишку. Хочу, чтобы ты сходил за ним. Можешь?
Кривовых молчал. Калмаков не вытерпел:
— Что долго думать? Ломай подряд. Магарычу ставлю бутылку. Ну-у?! По рукам. Налей-ка, жена, нам еще по чашке чаю на срядах.
— Чего же, Осип Васильевич, для тебя самоловишки придется оставить на вешалах, рыбалку бросить. Схожу. Бывает, зануждит когда, выручишь.
— Для милого дружка в нужде полхолки от себя на еду отрежешь. О чем говорить.
— Когда отвал? — Кривовых взял самокатную поярковую шляпу.
— Немедленно. К вечеру — в чуме, завтра к полудню с Шилькичином — прямо ко мне!
— До повиданья.
Прошуршали по ступенькам чирки, торопливо звякнула щеколда у ворот.
По Ангаре с пенным начесом рассыпались зыбкие волны. Вдалеке холщовой портянкой трепался под ветром рыбацкий парусок. Лодчонка под ним казалась турпаном-синьгой[69].
«Готова ли у приказчика посуда под осетрину? — думал Калмаков, проводив Кривовых. — Везде свой глаз тычь! Да, так и велю нынче: мелкого осетра принимать за стерлядь, — ее можно продать дороже, за высший сорт. Весь полуфунтовый веретенник[70] брать велю штучно. Протолкну в южно-енисейскую тайгу. Сожрет приискательская бродяжня. С проклятой немчурой повоюем, так, пожалуй, лягушки за мясо сойдут».
Широкими шагами Калмаков ходил по двору. Проверял порядок, — наведенный в ограде Егоркой, щупал на кладовых надежные замки, новую пузатую клепку.
Под навесом на перекладине распятием висело неровное коромысло больших весов.
На пятый день Иван Кривовых с гололицым Шилькичином отдыхали на последнем переходе к Панчиной. Согретые солнцем тонкокорые сосны потели смолой. Шилькичин, зажмуря глаза, лежал на сухом толстом покрове сосновых игл и ни о чем не думал. Ни в чум назад, ни вперед к русскому другу Калмакову отсюда идти ему не хотелось. Зачем? В поняге у него сушеное мясо, в кошельке табак, огниво, просушенный трут. Чикай да кури.
— Ку-ку! Ку-ку!..
Пробудилась зеленая тишина. Кривовых загадал, сколько, лет жизни предскажет ему кукушка-вещунья, и вслух считал:
— Тридцать шесть, тридцать семь…
— Ку-ку!..
На тридцать девятом вздохе кукушка подавилась. Шилькичин увидел ее пятнистый хвост и был рад, что она прокуковала с вечерней стороны.
— Куктыун — птица веселая! Век кричит. — Шилькиченок со спины повернулся на бок. — Иван, ты зачем считал?
— Я спрашивал кукушку: сколько лет я буду жить. Сказала — тридцать девять.
— Вера такой?
— Вера, вера.
— О! О, какой мудреный этот птица! — удивился эвенк и рассказал о своем поверье. — Если первый раз кукушка слыхал там, — он указал на восток, — год шибко худой будет. Этот году кричал тут, — год до-о-об-рый будет.
Шилькичин развязал маленькую сумочку с мясом и бросил в огонь несколько жирных оленьих кусочков.
— Жир маленько палить надо.
Иван дивился «азиатцу».
«Скажи, что-то по-своему тоже кумекает!»
— Тыр-тыр-тырр! — передразнил Шилькичин трескотню чернозобого дрозда. — Пойдем в Панчину-то.