– Спорт, друг мой, ежедневная зарядка, водные процедуры, бег трусцой и лыжи! Когда вам стукнет шестьдесят и страсти перестанут с прежней силой надувать ваш парус, вы поймете великую мудрость Анатоля Франса: «Дайте людям в судьи Иронию и Сострадание»; тогда вы возвыситесь над будничной серостью, начнете обозревать мир с олимпийской высоты и вам, быть может, откроются новые истины. Вы поймете, что слабость бывает человечнее цельности, что настоящий друг тот, кто прощает вам вашу удачу, вы сами научитесь многое прощать и не причинять боли, и единственное, к чему останетесь непримиримым, – это к подлости во всех ее разновидностях. Сие длинное и нудное рассуждение, которому вы нетерпеливо внимаете, я привожу потому, что хочу уберечь вас от разочарований. Очень похвально видеть человека в наилучшем свете, но нельзя с этой заданной целью смотреть на него через розовые очки… Отдыхайте, бегу докладывать. Кстати, к вашему сведению, есть такой морской сигнал: «Имею на борту больного!»
– …симулянта, – проворчал я. – Бросьте, Илья Михалыч!
Первым явился выразить свое сочувствие Чернышев. В образных выражениях, которые я не берусь повторить, он проанализировал мою сущность, сообщил, что за мою самодеятельность Лыков и Птаха лишены двадцати пяти процентов премиальных, и, смягчившись при виде моего огорчения, ласково обозвал меня «беззубым бараном» – в его лексиконе, насколько я помнил, такого барана еще не было. Отныне выходить на палубу в открытом море мне разрешалось только в сопровождении четырех самых здоровых матросов, на поводке из манильского троса диаметром в два дюйма. Впрочем, Чернышев выразил надежду, что я так перетрусил, что и без предупреждений не высуну носа из помещения, ибо, по его наблюдениям, человек, поднятый волной и едва не вышвырнутый за борт, отныне испытывает к морю подсознательное недоверие, которое было бы еще сильнее, если бы я не успел ухватиться за стойку шлюпбалки и пошел на дно, к превеликой радости окрестных рыб.
Выпалив все это скороговоркой, Чернышев удалился, уступив место консилиуму в составе Лыкова, Баландина и Любови Григорьевны. Консилиум определил у меня бронхит, осложненный, по особому мнению Лыкова, умственной недостаточностью, и приговорил пить горячее молоко с медом, дважды в сутки ставить горчичники, есть манную кашу и не трепыхаться. На прощание Лыков пробурчал, что для прочистки мозгов не помешала бы ведерная клизма с морской водой, но из-за отсутствия процедурного кабинета пообещал поставить ее по возвращении.
Пока я, облепленный горчичниками, проклинал свою жалкую участь, вокруг кипели страсти. Ерофеев и Кудрейко, заскочившие проведать больного, рассказали, что многие на «Дежневе» взбудоражены вчерашней плавной качкой и намерением капитана пойти на сорок пять тонн. Об этом повсюду судачат, разбившись на группки, кто-то вроде бы сунулся к Чернышеву заверить завещание, но это, скорее всего, треп, а точно известно лишь то, что большое, размером с простыню, донесение начальнику управления написал Корсаков, но Лесота его не принял. Об этом Корсаков поставил всех в известность за завтраком, в присутствии Чернышева, который повздыхал, что антенна до сих пор не восстановлена, и обещал при первой же возможности ту жалобу передать. От слова «жалоба» Корсакова передернуло, но он смолчал, и завтрак закончился без перебранки. Однако в столовой команды Перышкин в открытую прохаживается по адресу капитана и требует по старому морскому обычаю предъявить ему претензию, «пока нас всех не утопили, как слепых котят».
– Точно, как слепых котят! – подтвердил Перышкин, явившийся с Воротилиным по моему приглашению. – «Во имя будущего! Все моряки вам спасибо скажут!» – передразнил он кого-то. – Только не заливай мне, Георгич, меня уже двадцать четыре года воспитывают кому не лень. Да я из их «спасибо» белых тапочек не сошью! На кой хрен я должен тонуть ради незнакомых людей, которых и не увижу никогда? Где есть такой закон, покажи!
– Такого закона нет, – сказал я. – Здесь каждый решает за себя, как несколько дней назад матрос Перышкин, который вызвался заменить Дуганова.
– Совсем другое дело, – смягчился польщенный Перышкин, – тоже мне сравнил… Своей жизни я хозяин, усек? Не желаю, чтоб мне приказывали, где и когда я должен отдавать концы!
– Вот и шел бы в управдомы, – ухмыльнулся Воротилин. – Зря на него время тратите, Павел Георгич.
– А куда еще Георгичу его девать? – съязвил Перышкин. – Каждому свое: одному кайлом махать, другому авторучкой.