29 декабря 1926 года Рильке умер. Об этом Пастернаку сообщила Цветаева. В следующем письме она пишет: «Я знаю себя: я бы не могла не целовать его рук, не могла бы целовать их – даже при тебе, почти что при себе даже. Я бы рвалась и разрывалась, распиналась, Борис, потому что все-таки еще этот свет. Борис! Борис! Как я знаю тот! По снам, по воздуху снов, по разгроможденности, по насущности снов. Как я не знаю этого, как я не люблю этого, как обижена в этом!» – обида стала отдельной темой в письмах Цветаевой: почувствовав себя небожительницей в переписке с Рильке и Пастернаком, она надерзила многим современникам, смертельно уязвила Адамовича, наговорила и написала множество резкостей – и долго за это расплачивалась.
После 1927 года переписка Цветаевой с Пастернаком постепенно сходит на нет; они и потом обменивались письмами – но все реже. Причин много: нет больше мечты о встрече (ее невозможность все явственней, выехать из России трудно, цветаевское возвращение немыслимо). Цветаева слишком серьезно восприняла готовность Пастернака уйти из семьи и не могла понять, почему он медлит. Пастернака пугает истовость ее отношения к слову, к его признаниям, ее самоотдача и эгоизм, а главное – ему все ясней, что у этих отношений нет будущего. Жить вместе не суждено, а поддерживать такой жар на расстоянии – ситуация для Элоизы и Абеляра, но не для двадцатого века. Цветаева нуждается в опоре – и человеческой, и литературной: ясно, что при всем своем влиянии и растущей славе Пастернак такой опорой быть не может, хотя отношениями с ним она гордится и многим о них рассказывает.
«Любить тебя я, конечно, буду больше, чем кто-либо кого-либо когда-либо где-либо, но – не по своему масштабу. По своему – масштабу – мало». Признание горькое, в чем-то оскорбительное, но честное. «Ты тихонечко – чтобы не так больно – передариваешь, сдаешь меня на руки – кому? – Асееву? Неважно. Чтобы держать связь – о, не тебе со мной, мне с Москвой. Побратать меня с этими, чтобы я не так окончательно была одна». Цветаева догадалась об этом еще в августе двадцать шестого, предвосхищая и накликая разрыв – но она безоговорочно права в том, что Пастернак мечтал вернуть ее в русский литературный контекст. Ей же было – единственный, вероятно, раз в жизни! – совершенно не до контекста. «Мне вообще ничего не нужно, кроме тебя». Обманывала ли она себя? Возможно. Главное – для нее было невыносимо, что кто-то разгадал ее стратегию и нанес упреждающий удар: оставить Пастернака – благородно, без оскорблений, без унижения, – она могла, но вынести, что он первым пожелал быть «только братом», было при ее характере (и тактике) непросто.
Вдобавок не стало Рильке, который их и разъединял, и объединял, – к которому можно было поехать. Поехать больше не к кому. Разве что ждать, когда все втроем встретятся уже поверх барьеров.
В тридцатых годах Пастернак – совершенно другой человек, с прежним собою его роднит только имя да, может быть, воспоминания. В его «советском» периоде отношения с Цветаевой почти сходят на нет – отчасти потому, что она была слишком живым напоминанием об утраченных и отвергнутых возможностях. Исчезает она и из его поэзии: мелькнула в «Спекторском» – и осталась именно неосуществленным вариантом судьбы. «Мария – не женщина», сказано в «Повести». Выбор в пользу Цветаевой был бы выбором в пользу абстракции, а Пастернак всегда выбирал жизнь.