Не успели Сайталов и Колбасников уйти окончательно, как портрет государя императора внезапно вздрогнул и выдвинулся вперед, а затем начал разворачиваться в горизонтальное положение. И тут стало ясным, кто стоял за ним и сейчас производит эти манипуляции с портретом. Это был ни кто как Ракитин. Так ли это было задумано изначально, но ведь он и сам был отчасти похож на государя, – такой же высокий, с чуть выступающими вперед водянистыми глазами и главное – пышными бакенбардами. И хотя одет он был по-простому – в какой-то уже не очень новый серый сюртук, белую манишку со стоячими воротничками, но сходство все равно читалось. Видимо, сознавая это, Ракитин сначала склонился над принявшим горизонтальное положение государем и пару раз качнул головой, как бы скорбя. А следом взял – и быстро развернул изображение, повернув обратную сторону портрета лицом к зрителям. Публика замерла – и было от чего. На обратной стороне портрета тоже было изображение. Но чего бы вы думали!?.. Во всю ширину холста был показан роскошно сервированный стол. Причем только сервированный: аккуратными и ровными рядками стояли удивительно реалистично выписанные тарели, соусницы, бокалы… Рядом лежали блестящие ложки, ложечки, вилки, ножи, ножички, щипчики… Все сверкало и переливалось и даже полупрозрачно светилось – не иначе как из китайского фарфора. Ай, да Смеркин – мастер, ничего не скажешь!.. Но никакой еды как таковой. Как будто слуги только успели сервировать стол приборами – и все, и теперь ждут хозяев. Впрочем, никаких слуг не было видно. Зато видны были аккуратно и тоже как по линеечке стоящие роскошные стулья – с резными спинками и бархатными малиновыми набивочками. Они словно тоже только еще ждали своих хозяев. Малиновыми были не только стулья – и скатерть, которой был покрыт стол. Даже не малиновая, а с каким-то темно-бардовым оттенком. И наконец – главное! В центре стола все-таки стояло одно блюдо – одно уже «готовое» блюдо. На серебряном подносе с позолоченными обводочками и ручками лежала… человеческая голова. Она была изображена затылком к зрителям и, казалось бы, не давала никаких шансов на «опознание». Но опять же – деталь. Даже вид сзади не мог не показать наличие бакенбарды… Намек более чем прозрачный. Тем более что сам Ракитин дополнил его.
– Чего же тебе надобно от меня, Рассеюшка? – спросил он с жалостливой интонацией в голосе.
– Голову, только голову!.. – раздался высокий полудетский выкрик из-за занавеси.
И это блюдо с головой оказалось как раз под мордой у бронзового коня, одетого во фрак – здесь тоже был какой-то символ, задуматься над которым, впрочем, не хватало времени. Ибо за занавесью раздалось повизгивание скрипочки. После нескольких смыков к зрителям вышел Пашок, всем хорошо знакомый еще очень юный еврейчик с нежным девичьим лицом и черными курчавыми волосами, что часто поигрывал в нашем трактире «Три тысячи». Он был пятым или шестым сыном одного богатого еврея, заведовавшего большой торговлей и ссудами в нашем городе, но сыном каким-то непутевым. Как говорили – «с художествами в голове». Не хотелось ему идти по пути отца и других своих братьев – так неизвестно где он и выучился скрипке и, с проклятиями извергнутый из лона родной семьи, теперь музыкой зарабатывал себе на жизнь. Поначалу не было понятно, что он играет, и только когда он стал в конце уж очень длинного завода делать пальцами характерное «пиццикато», мелодия прояснилась. Это была «Камаринская». Только невероятно затянутая, так что она из плясовой превратилась в что-то поначалу невообразимо заунывное. И вслед за первым протягом из-за занавеси задника вышла «танцовщица». И ведь сразу невозможно было узнать в этом образе «русской бабы» Смердякову Лизку. Хотя, скорее, нет; видимо, это была не просто «русская баба», это, скорее всего, была сама Россия. Как бы ее полное олицетворение. Иначе, как объяснить все эти немыслимые наряды, нахлобученные на Лизку. Совершенно невозможно было понять, что на нее натянуто сверху – то ли какой-то меховой капор, то ли полушубок, то ли душегрея. Да еще и на голове за огромным перламутровым кокошником с колокольчиками какая-то меховая шапка-епанчея. Пашок, искривляясь телом в сторону Лизки, продолжил свое протягивание «Камаринской», и Лизка, расставив руки, пошла по кругу этакой павой с разукрашено-разрумяненным лицом. Впрочем, это слишком неточно сказано. Ибо ее лицо вообще трудно было рассмотреть за румянами, белилами и еще неизвестно чем, что его (это лицо) покрывало. Одни глаза разве что и выдавали Лизку – хитрые смердяковские глаза, но на этот раз с оттенком какой-то намеренной восторженной тупости. Как бы именно так артистка понимала играемый ею художественный образ, образ России. Но как бы она не силилась придать пустоту и бессмыслие своему взгляду – ей это странным образом не удавалось. Что-то неистребимо смердяковское, такое подспудно умно-презрительное, так и проступало в этих намеренно выпученных и вытаращенных глазах над всеми слоями накладных румян и белил.