К эмоциональной стороне открытия выставки Бродского я не была готова. Выставку сделали в музее Ахматовой, в красивом Фонтанном доме, где она много лет занимала комнату. Прежде я не бывала в этом знаменитом доме. В музее, хотя я видела его впервые, все было знакомым: фотографии Ахматовой при входе – те же, что печатал “Ардис” тридцать лет назад.
Мы напечатали много стихов Ахматовой в переводах и репринты ее красивых русских книжек 1910-х годов – и не только потому, что были знакомы с ее подругой Надеждой Мандельштам; Карла и меня влекла литературная личность Ахматовой и ее судьба. Он перевел ее “Поэму без героя”, а я собрала много ее фотографий.
Директор музея Нина Попова подарила мне книгу[9]; она, наверное, даже не догадывалась, как я обрадуюсь этому увлекательному исследованию об Ахматовой и Фонтанном доме.
Уже слегка нервничая, я вошла в дверь и увидела расставленные на полу мониторы – на всех Иосиф. На стендах – ардисовские издания, целая стена в открытках, которые Иосиф слал родителям из путешествий. Отчасти воссоздан его кабинет в Саут-Хедли: пишущая машинка, фотографии, вещи с письменного стола и т. д.
Я прошла еще через одну дверь и увидела людей, которых не видела десятки лет, – друзей Иосифа. Пронзительное ощущение – будто время вернулось вспять.
Друзья рассказали мне о планах устроить музей Бродского в прежней комнате семьи. Подошла Таня Никольская и сказала, что сейчас в городе проходит конкурс на памятник Иосифу – предстоит выбрать лучшую статую или бюст.
– Вам понравится, – сказала Таня. – Некоторые статуи сделаны с фотографий. Одна – Иосиф шагнул на мостовую; другая – он сидит на чемодане в аэропорту…
Мистер
На церемонии открытия, которую снимали для телевидения, выступали несколько человек: американский посол Александр Вершбоу, представитель Альфа-банка, частично спонсировавшего мероприятие, и я. Помню только, что свою импровизированную речь начала, как ни странно, с уместного рассказа о Мандельштаме.
В 1998 году я взяла интервью у Эммы Герштейн, единственного долгожителя из окружения Ахматовой и Мандельштама. Моя дочь Арабелла снимала интервью – еще один признак того, как изменилась Россия: в прежнее время Эмма пришла бы в ужас от иностранки с камерой.
Эмма Герштейн стала жительницей моего русского мира в 1970 году, но не могу сказать, что она мне нравилась: каждое мое посещение начиналось с ее нападок на врагиню Надежду Мандельштам. В конце концов Карл, человек гораздо более терпеливый, стал ходить к ней без меня. Эмма прожила очень долгую жизнь и писала, писала, словно срослась со своим столом. Наконец, в глубокой старости, ее мемуары сделали ее знаменитой в новой, свободной России.
У Эммы на все имелись готовые ответы, и я, чтобы добиться некоторой спонтанности, решила попробовать что-то неожиданное:
– Какие были жесты у Мандельштама?
После легкого замешательства она сказала:
– Когда он первый раз пожал мне руку, я почувствовала электричество.
Таково же было мое знакомство с Бродским, сказала я людям, собравшимся в музее Ахматовой, – электризующим.
В эти дни я слышала много разговоров и огорчалась, слушая, как Иосифа упорно изображают мучеником даже те, кто его знал. Может быть, таким он им представлялся, а может быть, они думали, что это полезно для его посмертной репутации в России. Для меня это было непостижимо. И было бы нестерпимо для него.
Отчасти из протеста против этой новой партийной линии вечером после выставки, в американском консульстве, перед преимущественно русской аудиторией я высказалась совсем в другом ключе. Я не знала человека, сказала я, который больше хотел бы уехать из СССР, чем Иосиф. Уехав, сказала я, он потерял нечто жизненно важное: свою аудиторию. Но и вы потеряли что-то важное – вы потеряли своего поэта, и это горько; возможно, сегодняшняя выставка, его книги, стол, фотографии – в каком-то смысле ответ судьбе.
Кто-то из его друзей возразил: может, Иосиф и хотел уехать, но, конечно, он хотел иметь возможность вернуться.
– В самом деле? – спросила я. Я была одной из многих, кто уговаривал его посетить Россию после 1989 года.
Иосиф приводил много причин, почему он не поедет. В разное время и в зависимости от настроения они были разными; поэтому основываться можно только на его поступках – он не поехал в Россию, когда это стало возможно. Мне известны некоторые его доводы: одним было железное убеждение, что поездка в Советский Союз была бы формой прощения. Он не верил, что новые хозяева страны сильно отличаются от прежних, тех, кто не выпускал его родителей. Самому ему отъезд дался чересчур тяжело, и трудно поверить, что вернуться можно так, словно это тебе ничего не стоило. Нам, американцам, потомкам эмигрантов, это было знакомо: иногда ты любишь свою страну, а она тебя в ответ не любит. Утрата становится частью нового тебя.
Не этот ли поэт написал о России: “Там, думал, и умру – от скуки, от испуга”? Если отъезд – это способ переменить судьбу, то что означало бы возвращение?