Мы шли пыльными улицами. Было жарко. Томила неизвестность. Из разговора с конвоирами я узнал, что меня ведут в штаб крепости, а оттуда направят в какую-то другую тюрьму. Больше солдаты сами ничего не знали.
Был табельный[56] день, и перед зданием штаба крепости происходил парад. Его принимал командир Черноморского флота, знаменитый царский палач, кровавый усмиритель черноморских восстаний адмирал Чухнин.
Внимание конвойных было полностью поглощено парадом. Кроме них, в помещении штаба никого не было. Выходная дверь была раскрыта настежь. За ней виднелась улица. Я сделал несколько шагов. Конвойные по-прежнему были поглощены парадом. Ещё шаг — и я у самого порога. Послышалось бряцание шпор. В дверях вырос офицер. Увидев меня у порога, он как-то досадливо махнул рукой. Конвойные, обернувшись, бросились ко мне. Я ожидал грозы.
— По распоряжению главного командира, вице-адмирала Чухнина, вас переводят на военную гауптвахту, — обратился ко мне вошедший, который оказался адъютантом начальника штаба, капитаном Олонгрэном. — Всякие заявления о книгах, продуктах вы можете делать мне лично при обходах. Но советую вам держать себя спокойно. На гауптвахте всё по-военному: винтовки заряжены, охрана имеет полномочия пускать в ход оружие... Конвой, — добавил он, — отвести арестованного на главную военную гауптвахту. — И, нагнувшись ко мне, неожиданно добавил: — Не бойтесь: ничего страшного нет. А если кто из караульного начальства обижать будет, сейчас же пишите в штаб мне, капитану Олонгрэну.
Глаза его лукаво улыбались.
Это был первый офицер, в котором я ощутил сочувствие. Конвойные окружили меня, и мы тронулись. Солнце уже перевалило за полдень, когда мы пришли, наконец, на гауптвахту.
Это было двухэтажное здание, обнесённое со всех сторон высокой стеной.
Небольшая дверь, около которой ходил часовой, вела в большую и светлую комнату — караульное помещение, наполненное солдатами. Здесь меня обыскали и через длинный коридор повели в камеру.
Тяжёлая, обитая железом дверь захлопнулась за мной. Я очутился один в довольно большом и светлом помещении. При первом же беглом осмотре его я понял, что побег отсюда чрезвычайно труден. Толстые стены, окна с прочными решётками, часовые у окон и дверей — всё это, казалось, исключало возможность побега.
Маршируя в таком настроении из угла в угол, я почувствовал, что кто-то стоит у моего волчка[57]. Я подошёл к двери.
— Не нужно ли чего в город передать, господин Студент? — раздался чей-то голос.
— А вы кто такой? — спросил я говорившего.
— Сторож при гауптвахте.
Я, конечно, согласился на его предложение, и через несколько минут сторож отправился в город с запиской.
Вечером Бурцев (так звали сторожа) вошёл в мою камеру и передал ответ товарищей. Теперь только я разглядел этого человека, сыгравшего впоследствии такую важную роль в моей жизни.
У него были длинные русые усы, слегка калмыцкие скулы, юмор светился в его глазах.
— Если хотите, я завтра могу ещё одну записочку снести, — сказал он.
— Ладно, — ответил я, — завтра поговорим. Бурцев удалился.
Несколько дней прошли в самой пустой переписке. Ясно было, что обе стороны, то есть я и «вольные» товарищи, с одной стороны, и Бурцев — с другой, смотрят на эту переписку, как на подготовку к чему-то другому, более важному.
В таком выжидательном положении прошла неделя.
Переписка не занимала пока у меня много времени, и, пользуясь этим обстоятельством, я стал наблюдать жизнь тюрьмы.
В шесть часов утра сторожа-солдаты входили в камеру арестованных и гасили лампы. Через несколько минут дежурный унтер-офицер отворял камеры: арестованные начинали уборку и шли умываться. Продолжительность этой уборки всецело зависела от дежурного унтера. Если он был «человеком», то отворял одновременно все одиночки и уборка длилась два-три часа. Арестованные ходили по камерам, разговаривали и отдыхали от одинокой жизни в своих клетках. Заключение в одиночке переносилось особенно тяжело в военной тюрьме, где арестованным запрещалось иметь какие бы то ни было книги. Понятно, что общение во время уборки вносило большое разнообразие в жизнь арестованных, и они были глубоко благодарны тем унтер-офицерам, которые удлиняли его. Это умение заключённых ценить человеческое к себе отношение ярко проявилось в одном факте, происшедшем на севастопольской гауптвахте незадолго до моего прибытия туда.
В одной из общих камер подготовлялся побег. Арестованные — их было семь или восемь человек — сняли несколько досок с потолка и завесили его полотном; они должны были бежать через приготовленный таким образом пролом.
Но как раз в этот день на гауптвахте дежурил унтер-офицер, хорошо относившийся к арестованным. И вот, когда всё уже было готово, один из арестованных сказал:
— Слышь, ребята, ведь мы унтера-то подводим, а он «человек». Это негоже, надо бы другого подождать, шкуру какую-нибудь.