Хлебниковым вообще восторгались, понимали, что он очень крупен. [Но] у Бриков нельзя было сказать тогда, что Хлебников больше Маяковского – но где такие вещи можно сказать? Для меня же было совершенно естественным заглавие лекции Бурлюка «Пушкин и Хлебников»144. Я его принял совершенно и всецело. Думаю, что его ещё по-настоящему не приняли – его ещё откроют. Для этого нужно хорошее издание – по изданию Степанова нельзя его читать. Его [глубоко] понимал Кручёных, который, однако, целый ряд вещей принимал только на веру – «Неужели Вам может нравиться „Вила и Леший“? Это – так».

Больше всего значил Хлебников для Асеева, который был в восторге от него. А совершенно чужд он был Пастернаку – об этом не раз с ним приходилось говорить. Пастернак говорил, что он Хлебникова совсем не понимает.

* * *

Маяковский очень любил Пастернака, а у меня в ранний период к Пастернаку было довольно двойственное отношение – интересный поэт, но совсем другой калибр. Помню, как Володя с восторгом читал «Вчера я родился. Себя я не чту…» из сборника «Поверх барьеров». Многими стихами из «Поверх барьеров» он, наизусть повторяя, восторгался, но наибольшее впечатление на него произвела «Сестра моя – жизнь».

Пастернак уже читал Маяковскому целый ряд стихотворений из этой книги, и Маяковский однажды позвал его к Брикам читать. Был ужин с питием – такой настоящий ужин, обрядовый – в то время это было редкостью. Были, кроме Бриков и Пастернака, Маяковский и я.

Он читал с невероятным увлечением, от первой страницы до последней, всю «Сестру мою – жизнь». Это произвело совершенно ошеломляющее впечатление, особенно «Про эти стихи», потом все эти колеблющиеся, ветреные стихи, как «В трюмо испаряется чашка какао» и, в частности, сама «Сестра моя – жизнь». Все это приняли восторженно145.

С этого момента я очень ценил Пастернака. Трубецкой меня осуждал за то, что я считаю его большим поэтом. Он был товарищем Пастернака по университету и считал, что он второстепенный поэт. Но всё-таки я написал, будучи совершенно в этом уверен, что настоящие два поэта – исторически – это Хлебников и Маяковский. Потом я перечисляю Пастернака, Мандельштама и Асеева146.

После этого чтения Ося мне говорит: «Самое смешное, что Пастернак думает, что он философ. А ведь философски это ерунда. Это большие стихи, но философски эти стихи, и его, и володины, ничего не стоят». Брик вообще считал, что поэты не умны: «Ведь ты посмотри на письма Пушкина жене – дворник интереснее пишет жене. Такие письма, как Пушкин жене пишет, Володя Лиличке пишет. Совершенная пошлость, потому что всё настоящее ушло в стихи».

Помню, как после собрания ИМО мы шли с Малкиным147 по одному из московских бульваров. Володя очень иронически по моему адресу спросил Пастернака: «Вот Рома не понимает, для него это стихи, а по-моему, это просто проза: „Священнослужителя мира, отпустителя всех грехов, солнца ладонь на голове моей…“148 – где же рифма?» И Пастернак, к моему удивлению, сказал: «Для меня стихов без рифмы не существует». Было поразительно как они оба передо мной отстаивали это, подробно. Раньше этого в России не было, даже у Блока этого нет.

Пастернак был очень разговорчив, до болтливости. В нём было немного самолюбования, но всё время было горение. Он жил этим, и это могло утомить. Постоянно натянутые струны, но абсолютно искренно, абсолютно откровенно – что из этого будет? Чья это вина? Что мы должны сделать? Он был очень живым человеком, а также человеком целиком из нервов, в чём угодно – в музыке, в отношении к женщинам, в отношении к поэзии, в отношении к событиям, в отношении к долгу поэта.

Мы не переписывались. А когда я ему послал свою статью о нём149, я получил от него письмо страниц в сорок. Оно погибло – когда я уехал из Чехословакии в 1939 году, я его оставил одному своему ученику, который из страха его уничтожил. В этом письме Пастернак говорил о себе, о своей жизни и о том, какое громадное впечатление произвела эта статья, что впервые он увидел, что его понимают. Это же он рассказывает в письме Йосефу Горе. И он писал о том, каким сильным переживанием было для него видеть свои стихи, которые перевёл Гора, и свою прозу, которую перевела моя жена, на другом славянском языке150. Это было не то же, но и не чужое. Для него был момент, когда он не мог оторваться от своих прежних стихов и не мог перейти к другим. А чешские переводы открыли ему эту возможность, потому что они ему показали, что возможен сдвиг.

Потом он писал так: «А знаете, Роман Осипович, я всё больше прихожу к убеждению, что у нас, да и не только у нас, сейчас, а может быть и не только сейчас, жизнь поэта, а может быть и не только поэта, пришлась не ко двору»151. Это замечательная фраза.

Перейти на страницу:

Похожие книги