– Тоже дело, тоже страсти, – как будто угадал Гриша моё состояние перед тяжёлым выбором, что оставить, а что выкинуть, но угадать ему, пожалуй, просто было: и он не меньше захламился.
– Страсти, – говорю, – ещё какие.
– У-у, – говорит. Чуть не сердито.
Прошёл Гриша, как только что поднявшийся после зимней спячки медведь, валко, опустился грузно на
Малахай лисий, рыжий, с головы стянул Гриша, положил себе на колени – одной рукой, чтобы не сполз на пол, его придерживает, другой – слипшийся от пота чуб на лбу поправляет.
Слева над виском у него, среди коротко стриженных чёрных, плотным кружком, размером с донышко стакана, седые волосы – пятно родимое такое; с детства живёт с ним –
Сходил я на кухню, выключил распыхтевшийся
– А ты, оделся так, куда собрался? – спрашиваю. – Чаю хочешь?
Гриша в бушлате офицерском камуфляжном, из боковых карманов которого торчат чёрными меховыми отворотами рукавицы-шубенки, в тёплых ватных табачного цвета стёганых штанах, в унтах овчинных, самодельных, с толстыми войлочными подошвами, прошитыми суровой ниткой.
– Не хочу! – отказывается решительно, резко, как будто ждал, что предложу. – Со мной не сходишь, не поможешь? – спрашивает, скривившись, словно зуб у него вдруг разболелся. И говорит: – Чаю-то – чтобы помереть?… Только не чаю. И без чаю сердчишко, как синичка, трепыхается.
На лицо Грише ещё вчера будто упало что-то ребристое или наступил ему на него кто-то, в сапоги обутый, потоптался – на лбу и на щеках протектор словно отпечатался, или наотмашь вафельницей по нему ударили – помятое в решётку – видно, с глубокого похмелья гость мой. Бывает. И по запаху, как только он вошёл, понятно сразу стало –
Блесна,
– Куда? – спрашиваю. Отцепил блёсенку, положил её на стол.
– А у тебя случайно выпить не найдётся?
– Найдётся. Случайно, – говорю.
– Ну?! – говорит Гриша-люди так не говорят в обычном состоянии – восклицает изумлённо, будто сообщил я ему сейчас что-то очень уж невероятное, в правдоподобность чего ему при всём его желании поверить невозможно. – О-о, – вздохнул или добавил. И в лице сразу изменился: из глаз тоска куда-то подевалась, как свинцом под веки закатилась, кожа разгладилась. – Винокур опять там это… – начал так и не закончил.
Прошёл я к холодильнику. Открыл его и говорю:
– Дима Ткаченко заезжал… С ним сидели, не допили. Торопился он куда-то, потому и не успели.
– Да, для Димы дело небывалое.
– Торопился-то? – спрашиваю.
– Нет. Что – осталось… Это так уж, повезло мне… Не время, значит, умереть… Для Димы пол-литру спирта выпить, – говорит Гриша с уважительной интонацией в подобревшем сразу голосе, – как для меня водой запить таблетку анальгина.
– Ну, уж не скромничай.
– Да точно… Ему в подмётки не гожусь.
– Скажи другому, может, и поверит.
Достал я из холодильника литровую бутылку «Пшеничной», вылил всё, что оставалось в ней, в стакан – полный набрался.
– А закусить… Картошку разогреть? На постном масле. Можно на плитке вон… Потерпишь?
– Хлеба кусок… Закусывать не буду. Солью корочку посыпь… покруче.
Исполнил я его просьбу – несложно.
– Не ем с похмелья… Не могу.
Сидит Гриша теперь так: малахай между ног, как живую лису, зажал, в одной руке стакан с водкой держит – не колыхнётся та в стакане, как замёрзла, в другой – горбушку чёрного хлеба, густо посыпанную солью, – сосредоточился на чём-то, глазами – в пол – что-то увидел там как будто.
– Спасибо Диме, – говорит. – Выручил. Спас. Золотой человек. Ещё бы столько не болтал… Трудно бывает переслушать… Не злоязыкий, ладно, добродушный.
– Пей, не тяни – глядеть устану.
– Ну и тебе… спасибо тоже.
Выдохнул Гриша, выпил, отставив по-гусарски локоток и отогнув мизинец, залпом водку, как гриб сморчок, сморщился, плечами передёрнулся, шумно корочкой занюхал. Встал, стакан на стол поставил, корочкой хлеба, откусив от неё один только раз, его прикрыл, на место вернулся, сел, жуёт, слезу со щеки на рукав бушлата смахивает и говорит: