К<етчер> махал мне рукой. Я взошел в калитку, мальчик, который успел вырасти, провожал меня, знакомо улыбаясь. И вот я в передней, в которую некогда входил зевая, а теперь готов был пасть на колена и це(358)ловать каждую доску пола. Аркадий привел меня в гостиную и вышел. Я, утомленный, бросился на диван, сердце билось так сильно, что мне было больно, и, сверх того, мне было страшно. Я растягиваю рассказ, чтоб дольше остаться с этими воспоминаниями, хотя и вижу, что слово их плохо берет.
Она взошла, вся в белом, ослепительно прекрасна; три года разлуки и вынесенная борьба окончили черты и выражение.
— Это ты, — сказала она своим тихим, кротким голосом.
Мы сели на диван и молчали.
Выражение счастия в ее глазах доходило до страдания. Должно быть, чувство радости, доведенное до высшей степени, смешивается с выражением боли, потому что и она мне сказала: «Какой у тебя измученный вид».
Я держал ее руку, на другую она облокотилась, и нам нечего было друг другу сказать… короткие фразы, два-три воспоминания, слова из писем, пустые замечания об Аркадии, о гусаре, о Костеньке.
Потом взошла нянюшка, говоря, что пора, и я встал, не возражая, и она меня не останавливала-… такая полнота была в душе. Больше, меньше, короче, дольше, еще — все это исчезало перед полнотой настоящего…
Когда мы были за заставой, К<етчер> спросил:
— Что же у вас, решено что-нибудь?
— Ничего.
— Да ты говорил с ней?
— Об этом ни слова.
— Она согласна?
— Я не спрашивал, — разумеется, согласна.
— Ты, ей-богу, поступаешь, как дитя или как сумасшедший, — заметил К<етчер>, повышая брови и пожимая с негодованием плечами.
— Я ей напишу, потом тебе, а теперь прощай! Ну-тка по всем по трем!
На дворе была оттепель, рыхлый снег местами чернел, бесконечная белая поляна лежала с обеих сторон, деревеньки мелькали с своим дымом, потом взошел месяц и иначе осветил все; я был один с ямщиком и все смотрел и все был там с нею, и дорога, и месяц, и поляны как-то смешивались с княгининой гостиной. И странно, я помнил каждое слово нянюшки, Аркадия, даже (359) горничной, проводившей меня до ворот, но что я говорил с нею, что она мне говорила, не помнил!
Два месяца прошли в беспрерывных хлопотах, надобно было занять денег, достать метрическое свидетельство; оказалось, что княгиня его взяла. Один из друзей достал всеми неправдами другое из консистории — платя, кланяясь, потчуя квартальных и писарей.
Когда все было готово, мы поехали, то есть я и Матвей.
На рассвете 8 мая мы были на последней ямской станции перед Москвой. Ямщики пошли за лошадями. Погода была душная, дождь капал, казалось, будет гроза, я не вышел из кибитки и торопил ямщика. Кто-то странным голосом, тонким, плаксивым, протяжным, говорил возле. Я обернулся и увидел девочку лет шестнадцати, бледную, худую, в лохмотьях и с распущенными волосами, она просила милостыню. Я дал ей мелкую серебряную монету; она захохотала, увидя ее, но, вместо того, чтоб идти прочь, влезла на облучок кибитки, повернулась ко мне и стала бормотать полусвязные речи, глядя мне прямо в лицо; ее взгляд был мутен, жалок, пряди волос падали на лицо. Болезненное лицо ее, непонятная болтовня вместе с утренним освещением наводили на меня какую-то нервную робость.
— Это у нас так, юродивая, то есть дурочка, — заметил ямщик. — И куда ты лезешь, вот стягну, так узнаешь! Ей-богу, стягну, озорница эдакая!
— Что ты брбнишься, что я те сделла — вот барин-то серебряной пятачок дал, а что я тебе сделла?
— Ну, дал, так и убирайся к своим чертям в лес.
— Возьми меня с собой, — прибавила девочка, жалобно глядя на меня, — ну, право, возьми…
— В Москве показывать за деньги: чудо, мол, юдо, рак морской, — заметил ямщик, — ну, слезай, что ли, трогаем.
Девочка не думала идти, а все жалобно смотрела; я просил ямщика не обижать ее, он взял ее тихо в охапку и поставил на землю. Она расплакалась, и я готов был плакать с нею.
Зачем это существо попалось мне именно в этот день, именно при въезде в Москву? Я вспомнил «Безумную» Козлова, и ее он встретил под Москвой. (360)
Мы поехали, воздух был полон электричества, неприятно тяжел и тепел. Синяя туча, опускавшаяся серыми клочьями до земли, медленно тащилась ими по полям, — и вдруг зигзаг молнии прорезал ее своими уступами вкось — ударил гром и Дождь полился ливнем. Мы были верстах в десяти от Рогожской заставы, да еще Москвой приходилось с час ехать до Девичьего поля. Мы приехали к А<страковым>, где меня должен был ожидать К<етчер>, решительно без сухой нитки на теле.
К<етчера> не было налицо. Он был у изголовья умирающей женщины, Е. Д. Левашовой. Женщина эта принадлежала к тем удивительным явлениям русской жизни, которые мирят с нею, которых все существование— подвиг, никому не ведомый, кроме небольшого круга друзей. Сколько слез утерла она, сколько внесла утешений не в одну разбитую душу, сколько юных существований поддержала она и сколько сама страдала «Она изошла любовью», — сказал мне Чаадаев, один из ближайших друзей ее, посвятивший ей свое знаменитое письмо о России.