Быть может, это установление порядка было его истинной и сильнейшей страстью, стремлением к власти, которое, далеко превосходя все, что можно позволить себе даже в его положении, непосредственно и приводило ж тому, что этот столь могущественный в сфере реальности человек минимум раз в году удалялся в свой бранденбургский замок и диктовал книгу стенографировавшему секретарю. То странное чувство, что впервые и мощнее всего вспыхнуло в мечтательные часы его юности, проложило себе теперь эту дорогу, но порой оно овладевало им и непосредственно, хотя и с меньшей силой. Среди дел мирового размаха оно вдруг находило на него сладостной расслабленностью, тоской по уединению, которая нашептывала ему, что все противоречия, все великие идеи, мировые события и усилия едины не только в том неточном смысле, какой вкладывается в понятия «культура» «гуманность», но еще и в каком-то дико-буквальном, неуловимо-пассивном; так в болезненно прекрасный день скрещиваешь на груди руки, глядишь через реку и луга вдаль и не можешь отделить себя от всего, что видишь. С этой точки зрения его описания были компромиссом. И поскольку душа есть только одна и она неосязаема, поскольку она пребывает в изгнании и заявляет оттуда о себе лишь одним-единственным, таким странно неявным или многозначительным способом, а мировых вопросов, к которым приложима эта королевская воля, несметное, просто бесконечное множество, — ведь приложима она к ним ко всем, — то с годами он оказался в том не на шутку затруднительном положении, в какое попадают все легитимисты и пророки, когда дело затягивается. Стоило Арнгейму засесть в одиночестве за писание, как перо с прямо-таки сверхъестественной продуктивностью уводило его мысли от души к проблемам ума, добродетелей, науки и политики, проблемам, которые, озарившись лучами из невидимого источника, представали в ясном и магически целостном освещении. В этом стремлении распространиться вширь было что-то пьянящее, но зато оно было неотделимо от того расщепления сознания, которое у многих является предпосылкой литературного творчества: ум исключает и забывает все, что его не устраивает; говори Арнгейм с каким-нибудь собеседником, чье присутствие связывало бы его с земной обстановкой, он никогда бы так не разошелся, но, склонившись над бумагой, лежавшей наготове, чтобы отражать его взгляды, он с радостью удовлетворялся метафорическим выражением убеждений, твердых лишь в крошечной своей части, а а большей представлявших собой словесный туман, единственная связь которого с реальностью, впрочем немаловажная, состояла в том, что он сам собой поднимался всегда на одних и тех же местах.
Кто станет порицать за это Арнгейма, пусть учтет, что обладание в духовном плане двойной личностью давно уже не фокус, удающийся лишь идиотам, что при современных темпах возможность политического благоразумия, способность написать газетную статью, поверить в новые направления искусства и литературы и бесчисленное множество прочего целиком и полностью основаны на умении быть на определенные часы убежденным вопреки своей убежденности, отщеплять от всей совокупности сознания какую-то часть и расширять ее до нового полномерного убеждения. Это было, таким образом, даже преимуществом, что Арнгейм никогда не был вполне честно убежден в том, что он говорил. Находясь в расцвете лет, он уже высказался обо всем на свете, обладал весьма широкими убеждениями и не видел рубежа, где он, продолжая дальше в том же духе, перестанет приобретать и впредь новые убеждения, гармонически развитые из старых. От столь эффективно думающего человека, который при других состояниях своего сознания просматривал расчеты рентабельности и балансы, не могло ускользнуть, что это деятельность весьма неопределенная и расплывчатая, как бы бескрайне она ни расширялась; единственный свой предел она обретала в целостности его личности, и хотя у Арнгейма хватало сил на весьма высокое о себе мнение, удовлетвориться этим состоянием его разум не мог. Он, правда, сваливал все на иррациональный остаток, который жизнь повсюду демонстрирует осведомленному наблюдателю; пожимая плечами, он пытался также успокоить себя тем, что нынче все уходит в безбрежность, а поскольку полностью подняться над слабостями своего века никто не может, он даже видел в этом ценную возможность проявлять свойственную всем великим людям добродетель скромности, без зависти ставя выше себя феномены вроде Гомера или Будды, потому что те жили в более благоприятные эпохи. Но со временем, когда его литературный успех достиг вершины, а в его жизни наследного принца решительных перемен не произошло, этот иррациональный остаток, нехватка осязаемых результатов и неприятное чувство, что он не достиг своей цели и позабыл свою первоначальную волю, угнетающе разрослись. Он оглядывал свое творчество, и, хотя он мог быть им доволен, ему иногда казалось, что все эти мысли только отделяют его от какого-то ностальгически напоминающего о себе истока, словно стена из бриллиантов, которая с каждым днем становится толще.