Как раз в последнее время с ним произошел один неприятный случай такого рода, глубоко его задевший. Досуг, который он устраивал себе теперь чаще обычного, он использовал однажды для того, чтобы продиктовать своему секретарю на машинку статью о соответствии между государственной архитектурой и государственной мыслью, и прервал фразу «Мы видим молчание стен, когда смотрим на эту постройку» после слова «молчание», чтобы один миг насладиться картиной римской Канчеллериа,[27] непроизвольно вдруг представшей внутреннему его взору; но, заглянув потом в напечатанный текст, он заметил, что секретарь, по привычке забегая вперед, уже написал: «Мы видим молчание души, когда…» В тот день Арнгейм не стал больше диктовать, а на следующий день велел зачеркнуть эту фразу.
При переживаниях со столь широкой и глубокой подоплекой много ли весило такое довольно заурядное, как физически связанная с женщиной любовь? Арнгейм должен был, увы, признаться себе, что весило оно ровно столько, сколько суммирующий его жизнь вывод, что все дороги к уму идут от души, но обратно не ведет ни одна! Конечно, уже много женщин имело счастье находиться с ним в близких отношениях, но если это не были натуры паразитические, это были женщины деятельные, с университетским образованием или труженицы искусства, ибо с состоящей на содержании и самостоятельно зарабатывающей на жизнь разновидностями женщин можно было найти общий язык на основе ясных условий; моральные запросы его натуры всегда приводили его к связям, где инстинкт и сопровождающие его неизбежные выяснения отношений с женщинами находили известную опору в разуме. Но Диотима была первой женщиной, захватившей его скрытую позади морали, более тайную жизнь, и поэтому он иной раз глядел на нее прямо-таки с неприязнью. Она была, в конце концов, всего-навсего супругой чиновника, самого высокого, правда, пошиба, однако без того лоска, который может дать только власть, и захоти он связать себя полностью, он мог бы претендовать на девушку из американской денежной аристократии или из английской знати. У него бывали мгновения, когда изначальная разница в воспитании проявлялась в нем наивным детским высокомерием или ужасом выхоленного ребенка, которого впервые привели в общедоступную школу, и тогда его возраставшая влюбленность казалась ему позорной. И когда он с холодным превосходством умершего было для мира и вновь вернувшегося в него духа опять принимался в такие мгновения за дела, прохладный разум денег, которого ничто замарать не может, казался ему чрезвычайно чистой по сравнению с любовью силой.
Но это не означало ничего, кроме того, что для него настала пора, когда пленник не понимает, как он позволил лишить себя свободы, не защищая ее хотя бы и ценой жизни. Ибо когда Диотима говорила: «Что такое события мировой важности? Un peu de bruit autour de notro amel»[28] — он чувствовал, как здание его жизни дрожит.
87
Моосбругер пляшет
Тем временем Моосбругер все еще сидел в камере для подследственных окружного суда. Его адвокат получил новую поддержку и вовсю старался в инстанциях не дать подвести черту под делом так скоро.
Моосбругер улыбался по этому поводу. Он улыбался от скуки.
Скука убаюкивала его мысли. Обычно-то она их гасит; но его мысли она убаюкивала; на сей раз это было такое состояние, как когда актер сидит у себя в уборной и ждет выхода.
Будь у Моосбругера большая сабля, он бы сейчас взял ее и отрубил голову стулу. Он отрубил бы голову столу и окну, параше и двери. Потом ко всему, что он обезглавил, он приставил бы собственную голову, ибо в этой камере имелась лишь его собственная голова, и это было хорошо. Он мог себе представить ее надетой на эти предметы, с широким черепом, с волосами, которые, как мех, сбегали с макушки на лоб. Тогда эти предметы ему нравились.
Если бы только камера была побольше и еда получше!